Станислав Шуляк
Люди и сумерки
рассказ
Люди и сумерки
рассказ
Могло ли что-то быть хуже, чем – просто стоять и рассматривать дверь? И все же стоял и рассматривал. Быть может, с яростью или с недоумением, но дело здесь было вовсе не в двери. В чем – этого тоже не знал или всего лишь не отдавал себе отчета.
Потом еще взглянул над собою, на оштукатуренный потолок с прилипшими к нему горелыми спичками, и вдруг подумал, что следовало бы взять с собою какого-нибудь шоколада или зефира, чтобы не ощущать себя, положим, нахлебником или сиротою, ведь ничего не было бы проще, чем взять что-то с собою, и больше всего боялся сгореть самому одинокою спичкою рассудительности, иного же не боялся ничего, но тут дверь, устало скрипнув, открылась.
– Это ты? – сказала Вера, впуская меня.
Интересно, кто бы это мог быть другой, если она сама звонила недавно и звала? Ведь в гости к ней не напрашивался, никогда и ни к кому не напрашиваюсь (я и в мир не напрашивался, тогда, много лет назад), не имею этой привычки; обычно приглашают сами.
Она задвинула засов, обернулась, я поймал ее рукою, и мы неловко обнялись, прямо в прихожей. Как два изголодавшихся хищных зверька, как барсуки чащобные, мелькнуло у меня в голове; а о прочем я не задумывался.
Плечом вдруг коснулся ее груди, она поцеловала меня в горло, я не стал отвечать ей тем же, да Вера, впрочем, и сама почти сразу выскользнула из моих рук. Оба мы были асимметричны и непредсказуемы. Оба мы всякий раз, даже без особой нужды, грешили угловатыми ухватками и непреднамеренною эксцентричностью.
– Мать дома, – только и шепнула она, отстраняясь.
– Это еще почему? – спросил я.
Вера пожала плечами.
– Откуда я знаю. Раньше времени вернулась.
– Ты же говорила…
– Что я могу сделать…
– Может, лучше сходим куда-нибудь?
– Чего ты боишься? – досадливо отмахнулась Вера.
– Чего мне бояться… – ответил и я. Лапидарность наша была от мира сего, от земли сей, холодной и безжалостной, от спертого воздуха дней наших долгих, заурядных, от стен и лестниц обшарпанных окружающих.
– Тем более – вы ведь знакомы, – рассудительно сказала Вера.
При чем здесь «тем более»? Разве здесь есть какое-то «тем более»? Где вообще место «тем более», в чем его смысл, каковы правила и предназначение?.. Я положил себе почаще думать в дальнейшем обо всех невыразимых местоимениях и наречиях нашего оголтелого языка.
Знакомы мы с матерью Веры, пожалуй, что и не были – так: один раз помог поднести сумку, когда встретил их обеих на улице. Вера издали махала мне рукой, пришлось подойти, взять всученную сумку и идти с ними, Вера что-то угрюмо рассказывала матери, частенько поминая меня, все время в третьем лице – имя же не прозвучало ни разу. Собственно, вот и все знакомство.
– Лучше я потом, – сказал я еще Вере, будто бы собираясь уходить, хотя сам даже не двинулся с места.
– Перестань, – скривилась та.
Вдруг из комнаты в коридор вышла мать Веры, выпорхнула тяжеловесною птицей, шагнула коммунальной матроною, мы с Верой на мгновение застыли на месте, будто нас застукали за чем-то неприличным, хотя были пред тем вполне обыкновенны, вполне никакие.
– Верочка, что ж ты не сказала, что Денис придет к нам в гости, – проговорила женщина, с наигранною строгостью учительницы. – Здравствуйте, Денис, – это уже мне. – Надо было хоть предупредить, что придете. Мы бы что-нибудь приготовили. Что-то особенное… Кекс или расстегай.
– Это Олег, мама, – сказала Вера. – Не надо называть его Денисом.
– Ты же сама сказала, – пожала плечами женщина.
– Мама, это – Олег! – настойчиво повторила Вера. – Денис был в прошлом году. А Олег теперь. Мне иногда кажется, что он гений.
Это было чересчур. Я этого не любил. Я теперь не знал, что мне делать с моим лицом, улыбаться ли, протестовать, негодовать, хмуриться, и просто на минуту стал так, чтобы меня можно было получше рассмотреть. Возможно, у меня сама собою выпятилась грудь. Я не делал этого специально; просто так уж получилось… Я успел уже побывать за границею горделивости.
– Те-те-те-те, – говорила женщина. – Какие мы стараемся употре*Цензура* громкие слова!
– Не спорь, пожалуйста. Олег работает в школе, но он безмерно выше этого, – говорила еще Вера.
– Ну, да-да, конечно, конечно, – иронически говорила женщина. – Все-то мы поприща свои презираем.
Да что же это вообще было такое? Я быстро прошелся по себе, по смыслу своему, по своему самому сокровенному. Но нет, я ничего в себе не обнаружил особенного. Возможно, его не было, или оно вдруг свернулось котенком, забилось мышью в подполе, метнулось ласточкою в недосягаемое, я не знал, где вообще следовало его искать. Быть может, все это было не самой жизнью, но лишь фрагментом ее генеральной репетиции.
– Да? – сказала еще женщина. – А что же вы делаете в школе? Чему учите?
– Истории… – мутно сказал я. Будто старался говорить через вату, жалкий мой голос будто тщился прорваться через иные тяжелые холсты. – Историю в старших классах.
– Очень интересно, – ответили мне. С праздничною причудливостью. С кондовою куртуазностью.
– Черт побери! – крикнула Вера. – Я этого просто не понимаю! Зачем нужно говорить «Денис», когда – Олег? Я сказала это уже десять раз, но история повторяется заново. Все прекрасно понимают, что я права, но продолжают делать по-своему. Откуда это упрямство? Откуда эта бесцеремонность? Откуда это пренебрежение, я не понимаю? И зачем нужно изводить меня, холодно и методично, может мне кто-нибудь ответить на этот вопрос?!
– Ну, проходите, – сказала женщина.
– Спасибо, – сказал я.
– Ты, кажется, как всегда забыла нас представить, – сказала мать Веры. – Людмила, – протянула она мне руку.
– Петровна, – поправила ее Вера.
– Да, – пожал я ее руку. – Хорошо. Конечно. Олег. Впрочем, я уже не знаю…
– Ты бы лучше чаю налила своему «Олегу», – сказала мать Веры. – Денис, вы пьете цветочный чай? – спросила она еще, беря меня за руку. Кто здесь был кем? Был ли я собою, и были ли они матерью и дочерью? Пребывала ли меж ними кровная близость или душевное родство? Связывало ли их что-нибудь иное, кроме ужаса обыденных обстоятельств, кроме наваждений монотонности или лживости логик?
– Конечно, – с холодною оловянною вязкостью пробормотал я, постаравшись подумать о чае. Но думать ни о каком чае не удавалось.
– Мама! – крикнула Вера.
– Ну, ладно, ладно! Что ты, в самом деле?! Какое это несчастье, когда дочь – истеричка! – вздохнула женщина.
– Да, – сказал я; должен же был я сказать хоть что-то.
Каких еще отместок ожидать мне за мои внезапные фальшивые солидарности?!
Сами непокорные и непримиримые, здесь будто бы ожидали от меня лишь разжигания согласия. Я подозревал, что они теперь могут враз ополчиться против меня, что они уже готовят свои испанские сапоги насмешек. Я обернулся и затравленно поглядел на стену у себя за спиной. Может, мне следовало почаще стоять и подпирать ее плечом, ради того, чтобы и она хоть изредка подпирала меня. Мы вообще слишком равнодушны к предметам, никогда не подозревая в них наших возможных незримых соратников.
– Ну… ладно… пускай действительно будет чай, – сказала Вера и повлекла меня за собою в кухню.
Верина мать поплелась за нами следом. Зачем она это делала? Мы оба покосились на нее неприязненно, мы с Верой были едины и идентичны в нашей неприязни. Впрочем, было ли это долго, хотя бы минуту или десять секунд? Можно ли было положиться на нашу неприязнь, понадеяться на нее, возвести ее в добродетель, посчитать за принцип?
– Ну и варенье, конечно!.. – воскликнула женщина. – Надеюсь, ты не забудешь?..
Я стиснул зубы до хруста, тоскливая оскомина была на душе моей. Я все-таки иногда умел извести себя и других своею скрупулезностью, но перед этими двумя женщинами я, казалось, был мальчишкою, несмышленым щенком, и это мне не то, чтобы нравилось, но все же отчасти устраивало.
– Может, хватит уже?! – прикрикнула еще Вера.
– Ну что ты, моя девочка, – вдруг фальшиво говорила женщина и потрепала дочь по щеке.
Густые сизые сумерки вваливались в окно кухни, будто старавшиеся овладеть не только пространством, но даже и насельниками этого самого пространства. Удавалось ли сумеркам овладеть нами? Или, может, мы капитулировали перед теми с готовностью? Или мы готовы были принять правила любой игры, лишь бы та позволяла нам забывать себя? Я потоптался на месте и сел подле стола без приглашения.
Чайник шумел на плите. Вера сняла его с конфорки и отставила в сторону. Мать Веры резала какой-то пирог на столе. Обо мне забыли на минуту. Я сидел, задумавшись. Мысли мои были ни о чем, как и вся жизнь моя была ни о чем и ни для кого, будто составленная из невнятных выражений и бесформенных обстоятельств. Все мы, кажется, играем на бильярде по правилам боулинга, или, быть может, нами так играет кто-то другой. Быть может, я вовсе и не человек, но лишь какое-то живое здание без отделки.
– Мама, – сухо сказала Вера, – я хочу тебя предупредить: если ты еще раз назовешь Олега Денисом, я ошпарю тебя кипятком. Я, совершенно не шутя, предупреждаю тебя об этом. Понимаешь ты, что я тебе говорю?
Я видел, как раскрывается и закрывается ее рот, как плотно и упрямо сжимаются ее губы в промежутках между словами или даже хотя бы между частями слов. Звуки нашего языка управляли ее живыми влажными губами. Я хотел торжествовать, я хотел главенствовать над этими губами, но не хотел никаких звуков, производимых теми.
– Иногда становишься просто невозможною, – безразлично отозвалась та.
Она вдруг засмеялась смехом девушки, цветным переливчатым смехом, в промежутке от кобальта до индиго. У нее к тому же было такое лицо, будто она хотела оглушить меня ультразвуком благожелательности.
– Что еще? Что я сказала смешного? – в раздражении говорила Вера.
– Этого тебе знать не обязательно. Это я могла бы рассказать самому твоему молодому человеку.
Кажется, теперь та всегда будет старательно избегать моего имени. Должно быть, боясь кипятка. Впрочем, это лучше, чем взирать на их бесцельные перепалки, подумал я. Остается лишь внутренне чертыхаться, досадовать, либо – что более всего предпочтительно – приумножать свою прирожденную и прославленную бесцветность.
– Просто какое-то сусальное серебро сарказма, – подумал еще я.
– Может, мне уйти, чтобы вы могли спокойно посекретничать? – скривилась Вера. – Обо мне!.. Или вообще о чем угодно!..
– Ты же знаешь, я не слишком одобрительно отношусь к мужчинам.
– Что это еще такое? – крикнула Вера.
– Не могу сказать, что не люблю их. Просто не всегда отношусь одобрительно. У всех у них есть привычка мочиться в ванну. Причем не потому, что, например, туалет занят. А так просто. Мочиться в ванну им кажется гораздо удобнее. Мы же этого не делаем никогда…
– Зато у нас пупырышки на коже, и на бедрах и там, знаешь… в самом сокровенном месте… как гусиная кожа…
– Не слушайте ее, молодой человек, вам этого знать не нужно… пупырышки… Какие еще пупырышки?! Мужчинам только кажется, будто они жаждут тесноты и плотности, но, на самом деле, они тех не переносят.
– Да-да, пупырышки!.. Зачем они вообще у нас? Это гадость!.. Гадость!..
– Что ты такое говоришь? У мужчин всегда страх перед теснотою…
– Я не хочу! Не хочу тебя слушать!..
– Ты злишься оттого, что тебе давно пора замуж, а этого никак не выходит, – сказала женщина. – Причина проста, как ты можешь догадаться.
– А у тебя… – вспыхнула Вера, – а у тебя вообще ничего не получилось: ни жизнь, ни замужество, ни карьера. У тебя нет ни особенного ума, ни образованности, ни доброты, ни терпения!.. Ничего!.. Ничего!.. Ты столько лет прожила – и ничего!.. Зачем ты столько прожила? Как это вообще возможно?! Единственное, что ты умудрилась сделать, – это произвести на свет такое никчемное, жалкое существо, как я, которое, если по совести, надо было утопить в ведре сразу после рождения и выбросить на помойку, завернув в старые газеты…
Вера задыхалась и выкрикивала свои разнузданные слова, будто выплевывая те изо рта. И слова ее казались булыжниками.
– Бабушка!.. – вдруг вскрикнула немолодая женщина.
– Что – бабушка? – закричала Вера. – Почему ты – чуть что – прикрываешься бабушкой?!
– Бабушка одинока!..
– Бабушка одинока… – воскликнула Вера, и руки ее опустились безвольно.
Куда девается упавший голос? Бывает ли он подобран, подхвачен небытием, водружен на его безразличное знамя? Становится ли он почетным гражданином мира запустения, переживает ли новое рождение, новое воцарение, новую гордость? Я хотел бы быть заступником упавшего голоса, ходатаем за него, я чувствовал в себе волю к бесплодию…
– Нельзя быть такою жестокою! – гневно сказала женщина и, всплеснув руками, прочь метнулась из кухни стремительным и приземистым шагом ондатры.
Мы с Верою переглянулись. Губы ее были плотно сжаты, мои же никак не могли отыскать должного им положения.
– Это мучение, – шепнула Вера. – Это каторга.
– Да, – сказал я.
Я отхлебнул чай из чашки и потянулся за пирогом. Всякий смысл во мне всегда синхронен с моим существованием. Синхронен, но, впрочем, не взаимосвязан.
– Не трогай пирог! – одернула меня Вера. Будто хлестнула меня своим голосом, будто огрела плетью заурядного и жестокого языка.
Я вздрогнул и встал со стула. Быть может, мне следовало теперь даже вытянуть руки по швам, столько вдруг обрушилось на меня императивного и недвусмысленного. Я не привык к такому. Вера, должно быть, и сама почувствовала это. Замолчала, поникла и была такою минуты две или даже все три, потом стала постреливать на меня взглядами, полными хитрецы. Она словно просила прощения за прежнее, вроде даже, хотела загладить его.
Я снова сел. Она же стояла подле меня.
– Сядь, – попросил я.
Вера села рядом, но потом снова встала. Она будто не находила своего места, ни жесты случайные не удовлетворяли ее, ни положение тела.
– Мне уйти? – вопросительно взглянул я на Веру.
– Подожди, – шепнула она. – Все еще будет.
– Когда?
– Подожди…
Я смирился и снова стал пить чай. Чего же мне следовало ждать? На что надеяться? Я и сам не знаю, что во мне от фитиля, а что от нагара. Я только жду угасания во мне огня сарказма – бесплоднейшего из огней. Впрочем, бывают ли огни плодовитые, точно ли они бывают таковыми? Да, бывают. Любой огонь приносит восхитительные плоды разрушения. Истинная жизнь всегда начинается лишь на пепелище. После ожога любые ощущения нестерпимы.
Вера будто к чему-то прислушивалась. Я пытался прислушаться вместе с нею, но не знал, чего мне следовало ожидать – каких-то особенных звуков, или вообще их отсутствия. Все сумерки сваливаются с неба и питаются земным недоумением. Ныне именно я был этим самым недоумением. Все никак не удавалось мне схватить жизнь мою за плечо или за край одежды и с силою повернуть к себе лицом. Всегда она от меня ускользает, манит за собой, но беззастенчиво морочит; тыльная же ее часть неизменно настораживает. Хорошо быть не человеком – иероглифом, начертанным в два взмаха кисти, без биографии, без рефлексий, без внутренних монологов, но лишь с одною внешнею отграниченностью.
Я взял пирог и откусил от него.
– Я же просила тебя!.. – воскликнула Вера и вырвала пирог из моей руки.
– Но я хочу… – пробормотал я. – Ну… хорошо…
Она меня уже не слушала. Как она меня не слушала! От ее неслушанья можно было даже ужаснуться!.. Но им можно было и восхититься тоже. Ее язык игриво облизывал ее верхнюю губу, какое-то обещание скрывалось в том, какое-то обольщение. Я замер, глядя на эти кокетливые маневры.
Мы лишь нарочно предлагали друг другу наиболее мучительные из всех возможных форм взаимодействия.
Что я здесь делал? А что я вообще делаю в себе самом и с собою самим, отчего мне никак не смешаться с дыханием ветра, с мерцанием света, с угрюмым копошением этих чертовых сумерек?
Вера была прямою как статуя. Она коротко мотнула головою, будто призывая меня куда-то.
– Что? – глуповато спросил я.
– Пошли, – сказала она.
Куда она меня звала – о том я спрашивать не стал, лишь вышел из-за стола и поплелся за Верой. Она погасила за нами свет в кухне, отчего я на минуту совсем потерялся. Коридор был темен и заковырист, с какими-то скоропостижными нишами и неожиданными наглыми выступами. Вера вела меня за рукав, и мы шли на цыпочках. Я удивлялся, откуда в ней столько терпимости, сам бы себя я осыпал теперь градом насмешек, окажись я на ее месте, она же себе такого не позволяла. Что за умысел мог таиться в жалких складках этой загадочной и немыслимой женской души?! Этого я не понимал.
– Здесь мать, – шепнула Вера, когда мы проходили мимо одной двери, в щель меж которой и косяком пробивалась будто щепотка тусклого света. Вера снова потянула меня. – Бабушка… – еще тише сказала она подле следующей двери. Оттуда доносилось какое-то невнятное бормотание, и я взглянул на дверь с уважением и трепетом.
В моей жизни вообще было слишком много какой-то немыслимой плотной странности, в этом же доме странность неуловимо размывалась и даже обесценивалась. Делалась особенною и небывалою. Или даже, пожалуй, особенною и небывалой в одно время. Такое тоже было возможно.
Я вдруг представил, что меня действительно зовут Денисом. Должно быть, и жизнь моя и характер мой тогда основательно переменились бы, во мне бы появилось что-то весьма изменчивое, уклончивое, зависимое, сослагательное наклонение всею своей немыслимой массой вдавилось бы в мой обиход. Я бы, наверное, стал курить длинные, тонкие, ментоловые сигареты с травяными добавками, рассуждать об Эзре Паунде, я бы тогда разучился выговаривать какую-нибудь важнейшую букву языка, например, «г» – все это могло бы произойти во мне, переменись паче чаяния мое имя, от которого я коробился еще в детстве, да и не перестал коробиться теперь. Любое иное имя, кроме моего, стреножило бы меня.
Двумя пронырливыми ужами мы проскользнули в Верину комнату. Я вцепился в девушку, притянул к себе, приложился губами к щеке и к шее, она же щипала пальцами мою грудь. Это было хорошо, мы давно стремились к тому, нам мешали, нам препятствовали, но мы думали только об этом, сейчас я мог утверждать такое смело, да и Вера со мною согласилась бы, наверное. Она стянула с себя свитер и футболку, под последнею же не было ничего. Я захватил ладонями ее груди, стал их сжимать; чего касались мои руки – соски, ключицы, девичьи плечи – то и принадлежало моим рукам по праву нежного захватчика. И попробовал бы кто-то оспорить такое их право. Весь мир не мог оспорить странное право моих рук.
– Давай… – шепнула Вера.
Мы осторожно сели на кровать, но та все равно скрипнула. Кровати всегда скрипят, выдавая всякое происходящее на них – укромное и потаенное. Кровати – предательницы, подушки – молчаливые мученицы, одеяла же… Нагие, мы переплелись, я старался прижиматься к Вере всею своей кожей, но той все равно не хватало, той все равно не было достаточно; во рту пересохло, я дышал и не дышал, я старался сглатывать слюну, враз будто ушедшую в песок, в недра языка, гортани и нёба. Войдя же в Веру, я ощутил вдруг спокойствие, теперь не надо было спешить, теперь само время подчинилось нам, оно стушевалось, оно перестало о себе напоминать, оно было дымкою в наших ногах или у изголовья. И Бог более не был объектом наших муторных галлюцинаций, а я же, наверное, всего лишь – человек, потерявший свой райский аусвайс.
Потом еще взглянул над собою, на оштукатуренный потолок с прилипшими к нему горелыми спичками, и вдруг подумал, что следовало бы взять с собою какого-нибудь шоколада или зефира, чтобы не ощущать себя, положим, нахлебником или сиротою, ведь ничего не было бы проще, чем взять что-то с собою, и больше всего боялся сгореть самому одинокою спичкою рассудительности, иного же не боялся ничего, но тут дверь, устало скрипнув, открылась.
– Это ты? – сказала Вера, впуская меня.
Интересно, кто бы это мог быть другой, если она сама звонила недавно и звала? Ведь в гости к ней не напрашивался, никогда и ни к кому не напрашиваюсь (я и в мир не напрашивался, тогда, много лет назад), не имею этой привычки; обычно приглашают сами.
Она задвинула засов, обернулась, я поймал ее рукою, и мы неловко обнялись, прямо в прихожей. Как два изголодавшихся хищных зверька, как барсуки чащобные, мелькнуло у меня в голове; а о прочем я не задумывался.
Плечом вдруг коснулся ее груди, она поцеловала меня в горло, я не стал отвечать ей тем же, да Вера, впрочем, и сама почти сразу выскользнула из моих рук. Оба мы были асимметричны и непредсказуемы. Оба мы всякий раз, даже без особой нужды, грешили угловатыми ухватками и непреднамеренною эксцентричностью.
– Мать дома, – только и шепнула она, отстраняясь.
– Это еще почему? – спросил я.
Вера пожала плечами.
– Откуда я знаю. Раньше времени вернулась.
– Ты же говорила…
– Что я могу сделать…
– Может, лучше сходим куда-нибудь?
– Чего ты боишься? – досадливо отмахнулась Вера.
– Чего мне бояться… – ответил и я. Лапидарность наша была от мира сего, от земли сей, холодной и безжалостной, от спертого воздуха дней наших долгих, заурядных, от стен и лестниц обшарпанных окружающих.
– Тем более – вы ведь знакомы, – рассудительно сказала Вера.
При чем здесь «тем более»? Разве здесь есть какое-то «тем более»? Где вообще место «тем более», в чем его смысл, каковы правила и предназначение?.. Я положил себе почаще думать в дальнейшем обо всех невыразимых местоимениях и наречиях нашего оголтелого языка.
Знакомы мы с матерью Веры, пожалуй, что и не были – так: один раз помог поднести сумку, когда встретил их обеих на улице. Вера издали махала мне рукой, пришлось подойти, взять всученную сумку и идти с ними, Вера что-то угрюмо рассказывала матери, частенько поминая меня, все время в третьем лице – имя же не прозвучало ни разу. Собственно, вот и все знакомство.
– Лучше я потом, – сказал я еще Вере, будто бы собираясь уходить, хотя сам даже не двинулся с места.
– Перестань, – скривилась та.
Вдруг из комнаты в коридор вышла мать Веры, выпорхнула тяжеловесною птицей, шагнула коммунальной матроною, мы с Верой на мгновение застыли на месте, будто нас застукали за чем-то неприличным, хотя были пред тем вполне обыкновенны, вполне никакие.
– Верочка, что ж ты не сказала, что Денис придет к нам в гости, – проговорила женщина, с наигранною строгостью учительницы. – Здравствуйте, Денис, – это уже мне. – Надо было хоть предупредить, что придете. Мы бы что-нибудь приготовили. Что-то особенное… Кекс или расстегай.
– Это Олег, мама, – сказала Вера. – Не надо называть его Денисом.
– Ты же сама сказала, – пожала плечами женщина.
– Мама, это – Олег! – настойчиво повторила Вера. – Денис был в прошлом году. А Олег теперь. Мне иногда кажется, что он гений.
Это было чересчур. Я этого не любил. Я теперь не знал, что мне делать с моим лицом, улыбаться ли, протестовать, негодовать, хмуриться, и просто на минуту стал так, чтобы меня можно было получше рассмотреть. Возможно, у меня сама собою выпятилась грудь. Я не делал этого специально; просто так уж получилось… Я успел уже побывать за границею горделивости.
– Те-те-те-те, – говорила женщина. – Какие мы стараемся употре*Цензура* громкие слова!
– Не спорь, пожалуйста. Олег работает в школе, но он безмерно выше этого, – говорила еще Вера.
– Ну, да-да, конечно, конечно, – иронически говорила женщина. – Все-то мы поприща свои презираем.
Да что же это вообще было такое? Я быстро прошелся по себе, по смыслу своему, по своему самому сокровенному. Но нет, я ничего в себе не обнаружил особенного. Возможно, его не было, или оно вдруг свернулось котенком, забилось мышью в подполе, метнулось ласточкою в недосягаемое, я не знал, где вообще следовало его искать. Быть может, все это было не самой жизнью, но лишь фрагментом ее генеральной репетиции.
– Да? – сказала еще женщина. – А что же вы делаете в школе? Чему учите?
– Истории… – мутно сказал я. Будто старался говорить через вату, жалкий мой голос будто тщился прорваться через иные тяжелые холсты. – Историю в старших классах.
– Очень интересно, – ответили мне. С праздничною причудливостью. С кондовою куртуазностью.
– Черт побери! – крикнула Вера. – Я этого просто не понимаю! Зачем нужно говорить «Денис», когда – Олег? Я сказала это уже десять раз, но история повторяется заново. Все прекрасно понимают, что я права, но продолжают делать по-своему. Откуда это упрямство? Откуда эта бесцеремонность? Откуда это пренебрежение, я не понимаю? И зачем нужно изводить меня, холодно и методично, может мне кто-нибудь ответить на этот вопрос?!
– Ну, проходите, – сказала женщина.
– Спасибо, – сказал я.
– Ты, кажется, как всегда забыла нас представить, – сказала мать Веры. – Людмила, – протянула она мне руку.
– Петровна, – поправила ее Вера.
– Да, – пожал я ее руку. – Хорошо. Конечно. Олег. Впрочем, я уже не знаю…
– Ты бы лучше чаю налила своему «Олегу», – сказала мать Веры. – Денис, вы пьете цветочный чай? – спросила она еще, беря меня за руку. Кто здесь был кем? Был ли я собою, и были ли они матерью и дочерью? Пребывала ли меж ними кровная близость или душевное родство? Связывало ли их что-нибудь иное, кроме ужаса обыденных обстоятельств, кроме наваждений монотонности или лживости логик?
– Конечно, – с холодною оловянною вязкостью пробормотал я, постаравшись подумать о чае. Но думать ни о каком чае не удавалось.
– Мама! – крикнула Вера.
– Ну, ладно, ладно! Что ты, в самом деле?! Какое это несчастье, когда дочь – истеричка! – вздохнула женщина.
– Да, – сказал я; должен же был я сказать хоть что-то.
Каких еще отместок ожидать мне за мои внезапные фальшивые солидарности?!
Сами непокорные и непримиримые, здесь будто бы ожидали от меня лишь разжигания согласия. Я подозревал, что они теперь могут враз ополчиться против меня, что они уже готовят свои испанские сапоги насмешек. Я обернулся и затравленно поглядел на стену у себя за спиной. Может, мне следовало почаще стоять и подпирать ее плечом, ради того, чтобы и она хоть изредка подпирала меня. Мы вообще слишком равнодушны к предметам, никогда не подозревая в них наших возможных незримых соратников.
– Ну… ладно… пускай действительно будет чай, – сказала Вера и повлекла меня за собою в кухню.
Верина мать поплелась за нами следом. Зачем она это делала? Мы оба покосились на нее неприязненно, мы с Верой были едины и идентичны в нашей неприязни. Впрочем, было ли это долго, хотя бы минуту или десять секунд? Можно ли было положиться на нашу неприязнь, понадеяться на нее, возвести ее в добродетель, посчитать за принцип?
– Ну и варенье, конечно!.. – воскликнула женщина. – Надеюсь, ты не забудешь?..
Я стиснул зубы до хруста, тоскливая оскомина была на душе моей. Я все-таки иногда умел извести себя и других своею скрупулезностью, но перед этими двумя женщинами я, казалось, был мальчишкою, несмышленым щенком, и это мне не то, чтобы нравилось, но все же отчасти устраивало.
– Может, хватит уже?! – прикрикнула еще Вера.
– Ну что ты, моя девочка, – вдруг фальшиво говорила женщина и потрепала дочь по щеке.
Густые сизые сумерки вваливались в окно кухни, будто старавшиеся овладеть не только пространством, но даже и насельниками этого самого пространства. Удавалось ли сумеркам овладеть нами? Или, может, мы капитулировали перед теми с готовностью? Или мы готовы были принять правила любой игры, лишь бы та позволяла нам забывать себя? Я потоптался на месте и сел подле стола без приглашения.
Чайник шумел на плите. Вера сняла его с конфорки и отставила в сторону. Мать Веры резала какой-то пирог на столе. Обо мне забыли на минуту. Я сидел, задумавшись. Мысли мои были ни о чем, как и вся жизнь моя была ни о чем и ни для кого, будто составленная из невнятных выражений и бесформенных обстоятельств. Все мы, кажется, играем на бильярде по правилам боулинга, или, быть может, нами так играет кто-то другой. Быть может, я вовсе и не человек, но лишь какое-то живое здание без отделки.
– Мама, – сухо сказала Вера, – я хочу тебя предупредить: если ты еще раз назовешь Олега Денисом, я ошпарю тебя кипятком. Я, совершенно не шутя, предупреждаю тебя об этом. Понимаешь ты, что я тебе говорю?
Я видел, как раскрывается и закрывается ее рот, как плотно и упрямо сжимаются ее губы в промежутках между словами или даже хотя бы между частями слов. Звуки нашего языка управляли ее живыми влажными губами. Я хотел торжествовать, я хотел главенствовать над этими губами, но не хотел никаких звуков, производимых теми.
– Иногда становишься просто невозможною, – безразлично отозвалась та.
Она вдруг засмеялась смехом девушки, цветным переливчатым смехом, в промежутке от кобальта до индиго. У нее к тому же было такое лицо, будто она хотела оглушить меня ультразвуком благожелательности.
– Что еще? Что я сказала смешного? – в раздражении говорила Вера.
– Этого тебе знать не обязательно. Это я могла бы рассказать самому твоему молодому человеку.
Кажется, теперь та всегда будет старательно избегать моего имени. Должно быть, боясь кипятка. Впрочем, это лучше, чем взирать на их бесцельные перепалки, подумал я. Остается лишь внутренне чертыхаться, досадовать, либо – что более всего предпочтительно – приумножать свою прирожденную и прославленную бесцветность.
– Просто какое-то сусальное серебро сарказма, – подумал еще я.
– Может, мне уйти, чтобы вы могли спокойно посекретничать? – скривилась Вера. – Обо мне!.. Или вообще о чем угодно!..
– Ты же знаешь, я не слишком одобрительно отношусь к мужчинам.
– Что это еще такое? – крикнула Вера.
– Не могу сказать, что не люблю их. Просто не всегда отношусь одобрительно. У всех у них есть привычка мочиться в ванну. Причем не потому, что, например, туалет занят. А так просто. Мочиться в ванну им кажется гораздо удобнее. Мы же этого не делаем никогда…
– Зато у нас пупырышки на коже, и на бедрах и там, знаешь… в самом сокровенном месте… как гусиная кожа…
– Не слушайте ее, молодой человек, вам этого знать не нужно… пупырышки… Какие еще пупырышки?! Мужчинам только кажется, будто они жаждут тесноты и плотности, но, на самом деле, они тех не переносят.
– Да-да, пупырышки!.. Зачем они вообще у нас? Это гадость!.. Гадость!..
– Что ты такое говоришь? У мужчин всегда страх перед теснотою…
– Я не хочу! Не хочу тебя слушать!..
– Ты злишься оттого, что тебе давно пора замуж, а этого никак не выходит, – сказала женщина. – Причина проста, как ты можешь догадаться.
– А у тебя… – вспыхнула Вера, – а у тебя вообще ничего не получилось: ни жизнь, ни замужество, ни карьера. У тебя нет ни особенного ума, ни образованности, ни доброты, ни терпения!.. Ничего!.. Ничего!.. Ты столько лет прожила – и ничего!.. Зачем ты столько прожила? Как это вообще возможно?! Единственное, что ты умудрилась сделать, – это произвести на свет такое никчемное, жалкое существо, как я, которое, если по совести, надо было утопить в ведре сразу после рождения и выбросить на помойку, завернув в старые газеты…
Вера задыхалась и выкрикивала свои разнузданные слова, будто выплевывая те изо рта. И слова ее казались булыжниками.
– Бабушка!.. – вдруг вскрикнула немолодая женщина.
– Что – бабушка? – закричала Вера. – Почему ты – чуть что – прикрываешься бабушкой?!
– Бабушка одинока!..
– Бабушка одинока… – воскликнула Вера, и руки ее опустились безвольно.
Куда девается упавший голос? Бывает ли он подобран, подхвачен небытием, водружен на его безразличное знамя? Становится ли он почетным гражданином мира запустения, переживает ли новое рождение, новое воцарение, новую гордость? Я хотел бы быть заступником упавшего голоса, ходатаем за него, я чувствовал в себе волю к бесплодию…
– Нельзя быть такою жестокою! – гневно сказала женщина и, всплеснув руками, прочь метнулась из кухни стремительным и приземистым шагом ондатры.
Мы с Верою переглянулись. Губы ее были плотно сжаты, мои же никак не могли отыскать должного им положения.
– Это мучение, – шепнула Вера. – Это каторга.
– Да, – сказал я.
Я отхлебнул чай из чашки и потянулся за пирогом. Всякий смысл во мне всегда синхронен с моим существованием. Синхронен, но, впрочем, не взаимосвязан.
– Не трогай пирог! – одернула меня Вера. Будто хлестнула меня своим голосом, будто огрела плетью заурядного и жестокого языка.
Я вздрогнул и встал со стула. Быть может, мне следовало теперь даже вытянуть руки по швам, столько вдруг обрушилось на меня императивного и недвусмысленного. Я не привык к такому. Вера, должно быть, и сама почувствовала это. Замолчала, поникла и была такою минуты две или даже все три, потом стала постреливать на меня взглядами, полными хитрецы. Она словно просила прощения за прежнее, вроде даже, хотела загладить его.
Я снова сел. Она же стояла подле меня.
– Сядь, – попросил я.
Вера села рядом, но потом снова встала. Она будто не находила своего места, ни жесты случайные не удовлетворяли ее, ни положение тела.
– Мне уйти? – вопросительно взглянул я на Веру.
– Подожди, – шепнула она. – Все еще будет.
– Когда?
– Подожди…
Я смирился и снова стал пить чай. Чего же мне следовало ждать? На что надеяться? Я и сам не знаю, что во мне от фитиля, а что от нагара. Я только жду угасания во мне огня сарказма – бесплоднейшего из огней. Впрочем, бывают ли огни плодовитые, точно ли они бывают таковыми? Да, бывают. Любой огонь приносит восхитительные плоды разрушения. Истинная жизнь всегда начинается лишь на пепелище. После ожога любые ощущения нестерпимы.
Вера будто к чему-то прислушивалась. Я пытался прислушаться вместе с нею, но не знал, чего мне следовало ожидать – каких-то особенных звуков, или вообще их отсутствия. Все сумерки сваливаются с неба и питаются земным недоумением. Ныне именно я был этим самым недоумением. Все никак не удавалось мне схватить жизнь мою за плечо или за край одежды и с силою повернуть к себе лицом. Всегда она от меня ускользает, манит за собой, но беззастенчиво морочит; тыльная же ее часть неизменно настораживает. Хорошо быть не человеком – иероглифом, начертанным в два взмаха кисти, без биографии, без рефлексий, без внутренних монологов, но лишь с одною внешнею отграниченностью.
Я взял пирог и откусил от него.
– Я же просила тебя!.. – воскликнула Вера и вырвала пирог из моей руки.
– Но я хочу… – пробормотал я. – Ну… хорошо…
Она меня уже не слушала. Как она меня не слушала! От ее неслушанья можно было даже ужаснуться!.. Но им можно было и восхититься тоже. Ее язык игриво облизывал ее верхнюю губу, какое-то обещание скрывалось в том, какое-то обольщение. Я замер, глядя на эти кокетливые маневры.
Мы лишь нарочно предлагали друг другу наиболее мучительные из всех возможных форм взаимодействия.
Что я здесь делал? А что я вообще делаю в себе самом и с собою самим, отчего мне никак не смешаться с дыханием ветра, с мерцанием света, с угрюмым копошением этих чертовых сумерек?
Вера была прямою как статуя. Она коротко мотнула головою, будто призывая меня куда-то.
– Что? – глуповато спросил я.
– Пошли, – сказала она.
Куда она меня звала – о том я спрашивать не стал, лишь вышел из-за стола и поплелся за Верой. Она погасила за нами свет в кухне, отчего я на минуту совсем потерялся. Коридор был темен и заковырист, с какими-то скоропостижными нишами и неожиданными наглыми выступами. Вера вела меня за рукав, и мы шли на цыпочках. Я удивлялся, откуда в ней столько терпимости, сам бы себя я осыпал теперь градом насмешек, окажись я на ее месте, она же себе такого не позволяла. Что за умысел мог таиться в жалких складках этой загадочной и немыслимой женской души?! Этого я не понимал.
– Здесь мать, – шепнула Вера, когда мы проходили мимо одной двери, в щель меж которой и косяком пробивалась будто щепотка тусклого света. Вера снова потянула меня. – Бабушка… – еще тише сказала она подле следующей двери. Оттуда доносилось какое-то невнятное бормотание, и я взглянул на дверь с уважением и трепетом.
В моей жизни вообще было слишком много какой-то немыслимой плотной странности, в этом же доме странность неуловимо размывалась и даже обесценивалась. Делалась особенною и небывалою. Или даже, пожалуй, особенною и небывалой в одно время. Такое тоже было возможно.
Я вдруг представил, что меня действительно зовут Денисом. Должно быть, и жизнь моя и характер мой тогда основательно переменились бы, во мне бы появилось что-то весьма изменчивое, уклончивое, зависимое, сослагательное наклонение всею своей немыслимой массой вдавилось бы в мой обиход. Я бы, наверное, стал курить длинные, тонкие, ментоловые сигареты с травяными добавками, рассуждать об Эзре Паунде, я бы тогда разучился выговаривать какую-нибудь важнейшую букву языка, например, «г» – все это могло бы произойти во мне, переменись паче чаяния мое имя, от которого я коробился еще в детстве, да и не перестал коробиться теперь. Любое иное имя, кроме моего, стреножило бы меня.
Двумя пронырливыми ужами мы проскользнули в Верину комнату. Я вцепился в девушку, притянул к себе, приложился губами к щеке и к шее, она же щипала пальцами мою грудь. Это было хорошо, мы давно стремились к тому, нам мешали, нам препятствовали, но мы думали только об этом, сейчас я мог утверждать такое смело, да и Вера со мною согласилась бы, наверное. Она стянула с себя свитер и футболку, под последнею же не было ничего. Я захватил ладонями ее груди, стал их сжимать; чего касались мои руки – соски, ключицы, девичьи плечи – то и принадлежало моим рукам по праву нежного захватчика. И попробовал бы кто-то оспорить такое их право. Весь мир не мог оспорить странное право моих рук.
– Давай… – шепнула Вера.
Мы осторожно сели на кровать, но та все равно скрипнула. Кровати всегда скрипят, выдавая всякое происходящее на них – укромное и потаенное. Кровати – предательницы, подушки – молчаливые мученицы, одеяла же… Нагие, мы переплелись, я старался прижиматься к Вере всею своей кожей, но той все равно не хватало, той все равно не было достаточно; во рту пересохло, я дышал и не дышал, я старался сглатывать слюну, враз будто ушедшую в песок, в недра языка, гортани и нёба. Войдя же в Веру, я ощутил вдруг спокойствие, теперь не надо было спешить, теперь само время подчинилось нам, оно стушевалось, оно перестало о себе напоминать, оно было дымкою в наших ногах или у изголовья. И Бог более не был объектом наших муторных галлюцинаций, а я же, наверное, всего лишь – человек, потерявший свой райский аусвайс.