Станислав Шуляк
Новый Ницше
Новый Ницше
Я высок, я довольно высок, я выше многих, и мне почти всегда приходится пригибаться. А они нарочно строят все свои трамваи, все свои притолоки, укрепляют все свои поручни так, чтобы я повсюду ходил с опаскою, с изогнутою спиною, со склоненною головой. Они свой мир строят для низкорослых. Если забыть о предосторожности, можно с размаху разбить себе голову, и не просто в кровь, но разбить ее совсем. В голове моей – моя жизнь, крепость моей головы и цепкость моей жизни непосредственно связаны. Причем осторожничать приходилось и на улице, где сверху, казалось бы, ничто мне не угрожало. Я знал несколько историй о таких же, как я, высоких людях, которые на улице вдруг спотыкались по неосторожности, ударялись головою об асфальт, о стену дома или о поребрик и разбивались насмерть. В сущности, все высокое обречено, в этом у меня не было никаких сомнений. Обреченность же низкорослого тоже была несомненна, но все же она хоть несколько иного рода.
Но иногда хотелось напрочь забыть о всех предосторожностях, хотелось отдаться безумству, безрассудству, отчаянью, и когда-нибудь я обязательно сделаю это. Может даже, и скоро, очень скоро. Пусть моя свобода будет до первого дверного косяка, до первой притолоки; любая свобода – до первой серьезной преграды, а далее уж наступает нечто большее, чем свобода, и даже чем сама жизнь, и вот это-то большее меня зачастую и манит. Если же вам вдруг потребуется идеолог безрассудства, самоотверженности (а он вам когда-то непременно потребуется), зовите меня, во мне немало толпится соображений по сим недвусмысленным поводам. Но вы уж, конечно, никогда не дождетесь, чтобы я стал навытяжку перед обстоятельствами.
Я ехал на трамвае по Петроградской. Сей жалкий транспорт с трудом находил для себя путей, на него давно уж ополчились здешние градоначальники, изгнали почти уж отовсюду, но до конца все-таки не изгнали, оставили самую скудную кроху его призрачному существованию, по крайней мере до следующего неприязненного взгляда начальственного ока, до следующего рыка властной гортани.
Рядом со мною сидел потный желтушный юноша, читавший Солженицына. Я не подглядывал обложки книги, мне не было в том нужды: Солженицына я всегда и так за версту чую. Впрочем, я никогда его не любил, он слишком слезлив, надменен и пустословен, у него мозг мягкий.
Всякому поневоле возвышающемуся следует перескакивать надуманные ранги гения и пророка и возноситься сразу на три горделивых ступени выше. Я сидел, скрючившись, рядом с этим юношей с его холопьим чтением. Эта незрелая, неразвитая жизнь прямо рядом со мною была для меня невыносима. На коленях я держал котомку, и всем содержимым оной были лишь два предмета. Я хорошо знал оба эти предмета, я давно думал о них, я твердо знал предназначение обоих. С бутылью следовало быть осторожным, она была слишком хрупкою и беззащитною, а вот второму предмету не угрожало ничто, я возлагал на него большие надежды. Он мне поможет, он мне поспособствует. Голова моя – зона моей рутинной боли, живот – зона клокотания, ярости, низ живота – зона огня, жадного и безжалостного.
Черт побери, сегодня я утолю свой огонь, я обуздаю его, я преподам сегодня всем своим завистникам и недоброжелателям урок возмужания. Впрочем, я солгал, причем нарочно солгал или просто схитрил перед самим собою: в котомке было не два предмета, там были еще и туфли. Туфли, которые я любил.
– О, это непростые туфли! – беззвучно бормотал я, – это особенные туфли! – внутренне хохоча и восторгаясь, бормотал я. Во мне временами была чрезмерно возбужденною моя вегетативная умственная система.
Желтушный юнец вдруг отчего-то занервничал, стал суетливо озираться, потом даже захлопнул своего Солженицына. Может, что-то почувствовал? Да нет же, вздор! Что он мог почувствовать, этот молокосос, этот жалкий застрельщик прописных истин и низкорентабельных представлений? Тот, кто повсюду читает Солженицына, вообще ни черта не чувствует! За него Солженицын чувствует.
Трамвай был, кажется, где-то возле Малого проспекта, когда я торжествующе выскочил из него. Молокосос был повержен, посрамлен в своем глупом юношеском обывательстве, я же заслуженно ликовал. Когда трамвай тронулся, я через стекло погрозил юнцу кулаком. Он лишь дураковато разинул рот и вытаращил глаза. Котомка моя была при мне, и это являлось не только предельно важным, но даже и неоспоримым обстоятельством.
Давным-давно я истребил уж в себе едва теплившееся прежде контемплятивное начало.
Я лишь совершенно не мог позволить теперь никакого разгула бессодержательного. Вот когда дело будет сделано – тогда еще, как говорится, туда-сюда… сейчас же… Нет-нет, это абсолютно невозможно!..
Я крался одною неразглашаемой улочкой, в сторону… впрочем, не стану определять и сторону. Не желаю давать повода для искушений. Всегда ведь после могут найтись иные безумные мои почитатели (о, такие тоже имеются, это несомненно), которые вознамерятся прошагать моим путем, с точностью до полуступни, до полувздоха, полумизинца, полуволоса, желая вкусить моих ощущений, моих желаний, моих смыслов, моих символов. Итак, более ни единого топонима, ни одной приметы, ни черточки, ни даже полчерточки, все происходит где-то, или не происходит вовсе, а где оно происходит или не происходит – о том догадайтесь сами. Но если и суждено вам даже догадаться чудом, заклинаю вас, лицемеры и праздношатающиеся, пройдохи и апологеты, заклинаю всею безудержной силою сердца своего и нервов: молчание! молчание! и в мыслях ваших молчание и во вздохах груди вашей, трепетной, обескураженной, молчание!.. молчание!..
Вот я со всеми мыслимыми предосторожностями добрался до одного двора, вошел… потом, быть может, вошел в другой двор, во второй, или – нет, остался в первом, или даже вообще – вышел из этого, добежал до следующей подворотни, а там уж повторил все свои ухищрения. Короче, какое вам дело? Что, съели? Впрочем, это все совершенно не важно. Может, я ничего этого и не проделывал. Или уж не вообразили ли вы, что у меня от вас какие-то там секреты?! Нет у меня от вас никаких секретов, помимо слов моих, но слова мои, даже во всей простоте их, все равно для вас останутся безмерно неведомы.
А точно ли вы вообще знаете, что я теми же самыми словами, что и вы меж собою говорите, с вами говорю?! Может, слова мои тверже, энергичнее, безжалостнее ваших?! Мои слова мои – редкоземельные металлы, благородные сплавы. Может, на них скопилось в избытке и обильности смертоносное статическое электричество?! Может, стиснулись они в самой последней упругости, за которою только крушение языка, человека и даже самого мира?! Не таковы ли мои слова? Уместятся ли они все, с их ликующей правдой, в ваших перекошенных ротовых отверстиях, совладают ли с ними ваши дряблые гортани, не поперхнутся ли ими ваши слабосильные легкие?!
Дверь в парадную была распахнута настежь. Она как будто приманивала вашего покорного слугу. Последнее – шутка. Даже под страхом смерти, нет… что смерть? смерть – тьфу!.. под страхом самой жизни вы не заставите меня вам служить, истинно говорю вам!.. Мне с некоторыми моими идеями следовало бы арендовать у мира иную его бесполезную обочину, но уж зато потом на свою обочину ни под каким предлогом не пускать сам этот мир. Я вошел в дом, привычно пригнув голову в дверном проеме. Во мне бушевало безразличие, меня тянуло на какое-нибудь предательство, очертаний которого я никак не мог придумать, но мне все изрядно приходилось сдерживаться, чтобы не свершить его тотчас же, нераспознанное, неисчисленное.
Здесь уж я остановился. Здесь звуки звучали гулко и громогласно, а это вполне мне могло подойти. Я поставил котомку на пол, да не слишком осторожно, так что едва не раскокал бутыль и даже испуганно ощупал ее, но – нет, все было в порядке. Я бережно достал из котомки свои любимые туфли, особенные туфли, потом, присев на одну из ступенек, переобулся. Уличные засунул в котомку или даже бросил прямо тут, на площадке, не стану утверждать точно.
Я встал, поправил на себе одежду и вдруг стремительно дробно притопнул деревянными подошвами туфель. Звуки крупным горохом отразились от разрисованных стен, от заплеванных мутных окон, метнулись до самого верхнего этажа и после вернулись, замысловатые, сухие, стремительные. Потом была пауза, я перевел дыхание, или я набрался нового дыхания, мне его еще понадобится немало, я знал это, и вдруг выдал молниеносную пулеметную очередь, зайдясь в моей неудержимой, величественной чечетке.
Я подхватил свою разнесчастную котомку, с литровою бутылью жгучего самогона тройной очистки, с крепкою плетью, сжал ее в объятьях как женщину, как самую прекрасную, самую податливую…
Очередь…
– Марфа! – лучезарно крикнул я.
Очередь…
Я отстукивал свой танец на каждой из ступенек, сколько бы их ни было – мне все казалось, что их мало.
Я сам сделался образом движения, я без остатка растворился в своей блаженной кинестетике.
– Марфа! – еще громче крикнул я. – Я здесь! Я уже иду!
Очередь…
Второй этаж Марфы был близок, лестничная площадка содрогнулась здесь от allegro risoluto моих деревянных подошв. Бесчинствующий я приплясывал и звонил в Марфину квартиру, стучал кулаком в дверь. Самогон плескался в бутыли, рукоять плети давила мне где-то под мышкою. Марфа, страшась, должно быть, пересудов таких же, как и она, обывателей, всей этой домовитой сволочи, поспешно отворила мне дверь.
– Ты с ума сошел!.. – полушепотом воскликнула она. Глаза ее были, будто тусклый мельхиор, заметил я.
– Не говори так со мной, женщина! – строго сказал я, наконец обрывая свой ликующий танец.
Сознание подлости мира давно вошло у меня в привычку, но он все же меня временами смешит своим систематическим идиотизмом.
– Заходи скорее, – сказала еще Марфа, за рукав втаскивая меня в прихожую.
Я же с достоинством отстранился.
– Говори мне – «господин»! – приказал я.
– Заходи, господин, – послушно повторила Марфа.
Так уже было лучше. Я смягчился. Эта женщина ни в чем не виновна – ни в своей простоте, ни в том, что она – женщина, ни в том, что не осознает пока вполне моего непререкаемого значения.
Наши ликования – злейшие враги наших аорт, они – главные угрозы тех, главные опасности. Так много всего небывалого теснится всегда в моей крови! В человеке, чего ни коснись, все обратно пропорционально протяженности времени, истекшего с Сотворения мира. Возможно, я призван, чтобы опровергнуть все человеческие основания, сколько бы их ни было, но уж, во всяком случае, мне не следовало поддаваться их пьянящим соблазнам. Еще немного, и я объявлю священную и громогласную войну всем этим вашим журналам и издательствам. «Азбука», трепещи! «Новый мир», готовься к моей враждебности! «Знамя», скукожься до размеров ничтожной комнатки в каком-нибудь темном подвале! Я смотрю на вас всех и вижу, как вы мелки, как вы опасаетесь моего слова!..
– Я пришел… – потоптавшись, сказал я.
– Да, господин, – согласилась Марфа. Вблизи носа ее красовались несколько крупных веснушек – эти странные явления легковесной солнечной дактилоскопии.
– Как и обещал, – сказал я.
– Я рада тебе, господин, – сказала Марфа.
– Так, – сказал я.
Женщина смотрела на меня с теплом и трепетом. Я долго добивался этих тепла и трепета, дистиллированной незамутненности этих тепла и трепета, и вот теперь я мог пожинать плоды. Я и пожинал. Мне не надо было теперь никакого восточного деспотизма, я его не хотел, я относился к тому с подозрением, я всегда жаждал лишь диктатуры личного превосходства.
– Взгляни, что я принес, – сказал я. И нарочно сперва вытащил бутыль из котомки. – Тройная очистка, – сказал я.
Марфа даже тихонько взвизгнула от удовольствия. В этом было, пожалуй, даже некоторое преувеличение. Впрочем, самогон здесь, конечно, совершенно ни при чем. Дело было во мне, в моем внимании, в моей заботливости.
И тогда я достал плетку.
– А вот еще, – специально без всякого выражения сказал я.
Марфа молитвенно сложила руки и вся потянулась в сторону плетки.
– Хочу! Хочу! – было написано на ее лице.
Но я был суров и отдал ей бутылку.
Марфа послушно приняла от меня самогон и повлекла меня за собою в гостиную. Там было видно, что женщина меня ждала, видно по нехитрой снеди, собранной на столе, но также и по разложенной постели. Эти самки много циничнее нас, что бы там такое на себя ни напускали. Я вижу их всегда насквозь.
Посередине стола красовалась открытая бутылка вина, но Марфа отвергла свое вино и налила в две приземистые стопки моего самогона. Одну протянула мне и застыла в немом вопрошании. Я помедлил, помолчал с поджатыми губами некоторое время.
– Что ж… – потом сказал я, – за небытие в нас! – и еще вдруг добавил значительно, – и за нас в небытии!..
Марфа помолчала, будто бы обдумывая услышанное. На лице ее виделось даже недоумение, от которого я немного даже покоробился. Лучше бы она попридержала при себе это ее примитивное недоумение. Словом – мне оно не понравилось.
– Это очень важно, – все же поспешил подтвердить я. – Человек слишком носится со своим содержанием, которого сам не понимает, в котором сам себе никогда не дает отчета. Тогда как отсутствие, ничто, небытие – много искреннее. Они обещают и не обманывают. Разве не следует нашему неизбежному петь хвалы? Разве не следует молиться тому и призывать его? Разве не следует нам алкать его будущих приношений?
– Да-да, – неуверенно сказала Марфа.
Я ударил своей стопкой о ее стопку, чтобы не дать ее сомнениям возможности укорениться в ее скудном мозгу, и мы выпили. Я подавал ей пример.
– Капустки, – сказала Марфа. – Картошечки! Огурчиков!..
Самогон едва-едва ворвался в мой пищевод, и меня тут же чуть не вырвало, но только не от самогона, разумеется. Глупец тот, кто мог бы подумать, что от самогона, я даже отказываюсь говорить в дальнейшем с этим идиотом, если он обо мне мог подумать такое. Меня чуть не вырвало от этой гнусной русской бабьей пряничной округлости. Огурчиков!.. Сами ли они не понимают, что гнусны?! Гнусны, когда говорят своими лакейскими словами, которые будто бы хрустом исходят у них откуда-то из-за ушей, когда жрут, пьют, смеются, сморкаются, плачут… Или, если и понимают, то значит нарочно делают и говорят так, нарочно хотят вовлечь меня в свою гнусность, в свой низкий хоровод?! Когда-нибудь я еще накажу, истреблю сей отвратительный русский дух, дух недостоинства, дух мутной холопьей крови, насмеюсь над ним, изглумлюсь и отвергну!..
– Женщина! – заорал я едва только смог.
– Да, Федя, – сказала она. – Да, господин, – поправилась еще.
Я схватил плетку и с яростью потряс ею перед лицом Марфы.
– У-у!.. – погрозил я.
Но Марфа, кажется, не испугалась угрозы, она даже, напротив, будто вцепилась в нее.
– Ударь меня! – взмолилась Марфа. – Ударь! Хлестни посильнее!..
Я смотрел на нее с отвращением. Я хотел эту женщину, с ее фальшивою, церковно-приходскою русскостью, но я так же или даже больше еще ее ненавидел. Да что же это вообще такое? Она была моя, целиком моя, с ней возможно делать все, что мне было бы угодно. И что же? В шесть-семь блаженных конвульсий излить себя всего, без остатка – и в этом весь человек? И он еще называет себя царем природы? Да, в этом весь человек, в этом весь царь природы, с его пресловутыми доктринами и миропорядками, с его идеалами и концепциями, но ведь, если и так, то какие ж тогда необходимо изобрести для сих немыслимых молниеносных мгновений величественные, мистические обрамления?! Сознает ли это человек? Понимает ли?.. Не станем обольщаться!.. Но я-то ведь сознавал… Иные идеи мои зачастую были сложны, как нуклеиновые кислоты.
– Женщина, – еще раз сказал я, но уже тихо, почти беззвучно.
– Выпори меня, – прошептала Марфа. – А потом трахни.
– Вниз! – холодно сказал я. – На пол.
Марфа опустилась предо мною на четвереньки. Ее волосы ниспадали на мои ступни, а я как раз собирался зайтись в кратковременном приступе моей ослепительной чечетки, неудержимом, как кашель, блаженном и самозабвенном, будто оргазм. Женщина же мне препятствовала, женщина мне мешала.
– Назад! – воскликнул я.
Но Марфа не слушала.
– Ударь меня! – умоляла она, целуя мои ноги.
Я оттолкнул ее. Плетка свистнула, и упругий хвост оной с протяжкою прошелся по спине Марфы и ее заду. Женщина взвизгнула от боли и удовольствия. И вот же оно, вот же оно, наконец! Я снова был великолепен, я был суров, всевластен и безжалостен. Сухая короткая дробь чечетки метнулась по комнате. Если что-то и оправдывает человека, так это только любовь, но лишь в ее немыслимых, разнообразных и отчаянных формах. Вы-то, конечно, забыли об этом, да вы, впрочем, и не знали этого никогда, чего уж там греха таить!.. За это-то ваше незнание только я вас и люблю, за него-то только я вам и соболезную…
Марфа снова тянулась к моим ногам, и я еще раз хлестнул женщину. Ее следовало бы пороть до крови, до полусмерти, плети любят мараться в крови исхлестанных. Поделом же и тем и другим. Я – принципиальный противник стройных философских систем. Я – сторонник систем размашистых, беспорядочных, и, если в них одно противоречит другому, так я не ставлю себе целью примирить одно с другим, я не бываю на стороне ни одного, ни другого, но лишь принимаю сторону противоречия. Великое тяготеет к великому. Когда я в своем доме перед раскрытой форточкой, ко мне влетают не только комары и мухи, но иногда и орлы. Если бы я курил, то за неимением спичек прикуривал бы от молний. Отчего нынче не делают сигарет с прибавлением фимиама? Они бы мне подошли, возможно. Во всяком случае, стоило бы попробовать. Сбирайтесь же ко мне добровольцы, сходитесь ко мне избранники, спешите все на строительство здания нового вашего раболепия, новой вашей покорности!.. Сложите все свои человеческие звания к моим подошвам, забудьте все свои достоинства, отряхните с одежд своих прах и тлен гуманизма!..
Я уж порядочно возбудился. Столько света и восторга было в этих моих минутах, сколько не было их во всех прошедших годах жизни.
– Одежда! – крикнул я.
Но об этом можно было и не напоминать. Марфа уж срывала с себя свою блузку, обнажая свою полную спину со светлою упругою кожею, белый лифчик, чуть далее уже разгорались нездоровою краснотой следы от моей безжалостной плети.
Изгонял ли я теперь кого-то из храма? Нет, не так, все нынешние изгнанные изгнали себя сами, мне же лишь оставив удел ритуального подтверждения сего свершившегося факта.
– Господин! Господин! – стонала Марфа.
Я не хотел, чтобы все произошло слишком уж быстро.
– Еще выпить! – прорычал я.
Марфа проворно вскочила на ноги, вся растерзанная, смущенная, прекрасная, и стала наливать самогон в стопки своими трясущимися руками. Напиток проливался на стол, на руки Марфы, и я с размаха хлестнул плеткою по постели. Просто так, для одной лишь острастки, для одного лишь психологического напряжения. Потом вырвал стопку у Марфы и выпил залпом. Закусил я на сей раз огурцом, нарочно сделал так, будто даже в насмешку над самим собою. Я нередко позволяю себе насмехаться над собою, оттого мое значение нисколько не умаляется.
Марфа только успела пригубить самогон, допить ей я не дал, но, схватив за пухлое плечо, снова бросил ее на пол. Имя нам – звери, имена наших мгновений – лихорадка, ликование; для души моей важны, жизненно важны витамины безобразий. Я возвышался над Марфою сзади и, все еще хрустя огурцом, расстегнул замок на ее юбке, потом снова махнул плеткою и попал женщине по талии и по лопатке. Она же, вся извернувшись, сдернула с себя свой проклятый лифчик.
– Самка! – крикнул я. – Ты моя покорная самка!
– Я твоя покорная самка, мой господин! – крикнула и Марфа.
Оба мы уж заходились в самозабвении. Я думал уж раздеваться самому и срывать с этой женщины тряпку за тряпкой… Впрочем, это была еще не кульминация, отнюдь не кульминация была бы это еще…
Но тут вдруг произошло это – невозможное, немыслимое!.. Такое не могло бы присниться во сне, впрочем, не так, конечно: во сне может присниться все. Распахнулась вдруг дверь, и в комнату, что-то крича и размахивая руками, вбежали двое дядек, моложавых, плотных, низкорослых, мускулистых.
– Что это? Кто? – вскричал я.
Я отскочил от Марфы, злобно ощерился, поднял руку с плеткою, защищаясь.
– Не-ет! – простонала Марфа. – Не сейчас! Только не сейчас! Вы же обещали!
– Кто это? – крикнул еще раз я.
Марфа вскочила, дядьки же бросились на меня, я махнул плеткою, но один из дядек, отвлекши меня обманным движением, вдруг из всей силы ударил меня своею чугунною головою в живот. Я задохнулся и полетел на постель, тут же вскочил, но эти двое накинулись на меня и вырвали у меня плетку.
Черт возьми! Я так долго искал это, я так долго и мучительно все это выстраивал, и вот вдруг все рухнуло в какое-то мгновение. Почему же это, почему так? Истина – не конечная станция всякого нашего взыскующего движения, она и есть такое движение. Истина – разгоны и торможения, истина – жалкие полустанки, которые проскакиваешь с налета, не замечая оных, истина – и стук колес, и сами эти колеса, истина – и заторы в пути, и их (заторов) благополучное преодоление!..
Но иногда хотелось напрочь забыть о всех предосторожностях, хотелось отдаться безумству, безрассудству, отчаянью, и когда-нибудь я обязательно сделаю это. Может даже, и скоро, очень скоро. Пусть моя свобода будет до первого дверного косяка, до первой притолоки; любая свобода – до первой серьезной преграды, а далее уж наступает нечто большее, чем свобода, и даже чем сама жизнь, и вот это-то большее меня зачастую и манит. Если же вам вдруг потребуется идеолог безрассудства, самоотверженности (а он вам когда-то непременно потребуется), зовите меня, во мне немало толпится соображений по сим недвусмысленным поводам. Но вы уж, конечно, никогда не дождетесь, чтобы я стал навытяжку перед обстоятельствами.
Я ехал на трамвае по Петроградской. Сей жалкий транспорт с трудом находил для себя путей, на него давно уж ополчились здешние градоначальники, изгнали почти уж отовсюду, но до конца все-таки не изгнали, оставили самую скудную кроху его призрачному существованию, по крайней мере до следующего неприязненного взгляда начальственного ока, до следующего рыка властной гортани.
Рядом со мною сидел потный желтушный юноша, читавший Солженицына. Я не подглядывал обложки книги, мне не было в том нужды: Солженицына я всегда и так за версту чую. Впрочем, я никогда его не любил, он слишком слезлив, надменен и пустословен, у него мозг мягкий.
Всякому поневоле возвышающемуся следует перескакивать надуманные ранги гения и пророка и возноситься сразу на три горделивых ступени выше. Я сидел, скрючившись, рядом с этим юношей с его холопьим чтением. Эта незрелая, неразвитая жизнь прямо рядом со мною была для меня невыносима. На коленях я держал котомку, и всем содержимым оной были лишь два предмета. Я хорошо знал оба эти предмета, я давно думал о них, я твердо знал предназначение обоих. С бутылью следовало быть осторожным, она была слишком хрупкою и беззащитною, а вот второму предмету не угрожало ничто, я возлагал на него большие надежды. Он мне поможет, он мне поспособствует. Голова моя – зона моей рутинной боли, живот – зона клокотания, ярости, низ живота – зона огня, жадного и безжалостного.
Черт побери, сегодня я утолю свой огонь, я обуздаю его, я преподам сегодня всем своим завистникам и недоброжелателям урок возмужания. Впрочем, я солгал, причем нарочно солгал или просто схитрил перед самим собою: в котомке было не два предмета, там были еще и туфли. Туфли, которые я любил.
– О, это непростые туфли! – беззвучно бормотал я, – это особенные туфли! – внутренне хохоча и восторгаясь, бормотал я. Во мне временами была чрезмерно возбужденною моя вегетативная умственная система.
Желтушный юнец вдруг отчего-то занервничал, стал суетливо озираться, потом даже захлопнул своего Солженицына. Может, что-то почувствовал? Да нет же, вздор! Что он мог почувствовать, этот молокосос, этот жалкий застрельщик прописных истин и низкорентабельных представлений? Тот, кто повсюду читает Солженицына, вообще ни черта не чувствует! За него Солженицын чувствует.
Трамвай был, кажется, где-то возле Малого проспекта, когда я торжествующе выскочил из него. Молокосос был повержен, посрамлен в своем глупом юношеском обывательстве, я же заслуженно ликовал. Когда трамвай тронулся, я через стекло погрозил юнцу кулаком. Он лишь дураковато разинул рот и вытаращил глаза. Котомка моя была при мне, и это являлось не только предельно важным, но даже и неоспоримым обстоятельством.
Давным-давно я истребил уж в себе едва теплившееся прежде контемплятивное начало.
Я лишь совершенно не мог позволить теперь никакого разгула бессодержательного. Вот когда дело будет сделано – тогда еще, как говорится, туда-сюда… сейчас же… Нет-нет, это абсолютно невозможно!..
Я крался одною неразглашаемой улочкой, в сторону… впрочем, не стану определять и сторону. Не желаю давать повода для искушений. Всегда ведь после могут найтись иные безумные мои почитатели (о, такие тоже имеются, это несомненно), которые вознамерятся прошагать моим путем, с точностью до полуступни, до полувздоха, полумизинца, полуволоса, желая вкусить моих ощущений, моих желаний, моих смыслов, моих символов. Итак, более ни единого топонима, ни одной приметы, ни черточки, ни даже полчерточки, все происходит где-то, или не происходит вовсе, а где оно происходит или не происходит – о том догадайтесь сами. Но если и суждено вам даже догадаться чудом, заклинаю вас, лицемеры и праздношатающиеся, пройдохи и апологеты, заклинаю всею безудержной силою сердца своего и нервов: молчание! молчание! и в мыслях ваших молчание и во вздохах груди вашей, трепетной, обескураженной, молчание!.. молчание!..
Вот я со всеми мыслимыми предосторожностями добрался до одного двора, вошел… потом, быть может, вошел в другой двор, во второй, или – нет, остался в первом, или даже вообще – вышел из этого, добежал до следующей подворотни, а там уж повторил все свои ухищрения. Короче, какое вам дело? Что, съели? Впрочем, это все совершенно не важно. Может, я ничего этого и не проделывал. Или уж не вообразили ли вы, что у меня от вас какие-то там секреты?! Нет у меня от вас никаких секретов, помимо слов моих, но слова мои, даже во всей простоте их, все равно для вас останутся безмерно неведомы.
А точно ли вы вообще знаете, что я теми же самыми словами, что и вы меж собою говорите, с вами говорю?! Может, слова мои тверже, энергичнее, безжалостнее ваших?! Мои слова мои – редкоземельные металлы, благородные сплавы. Может, на них скопилось в избытке и обильности смертоносное статическое электричество?! Может, стиснулись они в самой последней упругости, за которою только крушение языка, человека и даже самого мира?! Не таковы ли мои слова? Уместятся ли они все, с их ликующей правдой, в ваших перекошенных ротовых отверстиях, совладают ли с ними ваши дряблые гортани, не поперхнутся ли ими ваши слабосильные легкие?!
Дверь в парадную была распахнута настежь. Она как будто приманивала вашего покорного слугу. Последнее – шутка. Даже под страхом смерти, нет… что смерть? смерть – тьфу!.. под страхом самой жизни вы не заставите меня вам служить, истинно говорю вам!.. Мне с некоторыми моими идеями следовало бы арендовать у мира иную его бесполезную обочину, но уж зато потом на свою обочину ни под каким предлогом не пускать сам этот мир. Я вошел в дом, привычно пригнув голову в дверном проеме. Во мне бушевало безразличие, меня тянуло на какое-нибудь предательство, очертаний которого я никак не мог придумать, но мне все изрядно приходилось сдерживаться, чтобы не свершить его тотчас же, нераспознанное, неисчисленное.
Здесь уж я остановился. Здесь звуки звучали гулко и громогласно, а это вполне мне могло подойти. Я поставил котомку на пол, да не слишком осторожно, так что едва не раскокал бутыль и даже испуганно ощупал ее, но – нет, все было в порядке. Я бережно достал из котомки свои любимые туфли, особенные туфли, потом, присев на одну из ступенек, переобулся. Уличные засунул в котомку или даже бросил прямо тут, на площадке, не стану утверждать точно.
Я встал, поправил на себе одежду и вдруг стремительно дробно притопнул деревянными подошвами туфель. Звуки крупным горохом отразились от разрисованных стен, от заплеванных мутных окон, метнулись до самого верхнего этажа и после вернулись, замысловатые, сухие, стремительные. Потом была пауза, я перевел дыхание, или я набрался нового дыхания, мне его еще понадобится немало, я знал это, и вдруг выдал молниеносную пулеметную очередь, зайдясь в моей неудержимой, величественной чечетке.
Я подхватил свою разнесчастную котомку, с литровою бутылью жгучего самогона тройной очистки, с крепкою плетью, сжал ее в объятьях как женщину, как самую прекрасную, самую податливую…
Очередь…
– Марфа! – лучезарно крикнул я.
Очередь…
Я отстукивал свой танец на каждой из ступенек, сколько бы их ни было – мне все казалось, что их мало.
Я сам сделался образом движения, я без остатка растворился в своей блаженной кинестетике.
– Марфа! – еще громче крикнул я. – Я здесь! Я уже иду!
Очередь…
Второй этаж Марфы был близок, лестничная площадка содрогнулась здесь от allegro risoluto моих деревянных подошв. Бесчинствующий я приплясывал и звонил в Марфину квартиру, стучал кулаком в дверь. Самогон плескался в бутыли, рукоять плети давила мне где-то под мышкою. Марфа, страшась, должно быть, пересудов таких же, как и она, обывателей, всей этой домовитой сволочи, поспешно отворила мне дверь.
– Ты с ума сошел!.. – полушепотом воскликнула она. Глаза ее были, будто тусклый мельхиор, заметил я.
– Не говори так со мной, женщина! – строго сказал я, наконец обрывая свой ликующий танец.
Сознание подлости мира давно вошло у меня в привычку, но он все же меня временами смешит своим систематическим идиотизмом.
– Заходи скорее, – сказала еще Марфа, за рукав втаскивая меня в прихожую.
Я же с достоинством отстранился.
– Говори мне – «господин»! – приказал я.
– Заходи, господин, – послушно повторила Марфа.
Так уже было лучше. Я смягчился. Эта женщина ни в чем не виновна – ни в своей простоте, ни в том, что она – женщина, ни в том, что не осознает пока вполне моего непререкаемого значения.
Наши ликования – злейшие враги наших аорт, они – главные угрозы тех, главные опасности. Так много всего небывалого теснится всегда в моей крови! В человеке, чего ни коснись, все обратно пропорционально протяженности времени, истекшего с Сотворения мира. Возможно, я призван, чтобы опровергнуть все человеческие основания, сколько бы их ни было, но уж, во всяком случае, мне не следовало поддаваться их пьянящим соблазнам. Еще немного, и я объявлю священную и громогласную войну всем этим вашим журналам и издательствам. «Азбука», трепещи! «Новый мир», готовься к моей враждебности! «Знамя», скукожься до размеров ничтожной комнатки в каком-нибудь темном подвале! Я смотрю на вас всех и вижу, как вы мелки, как вы опасаетесь моего слова!..
– Я пришел… – потоптавшись, сказал я.
– Да, господин, – согласилась Марфа. Вблизи носа ее красовались несколько крупных веснушек – эти странные явления легковесной солнечной дактилоскопии.
– Как и обещал, – сказал я.
– Я рада тебе, господин, – сказала Марфа.
– Так, – сказал я.
Женщина смотрела на меня с теплом и трепетом. Я долго добивался этих тепла и трепета, дистиллированной незамутненности этих тепла и трепета, и вот теперь я мог пожинать плоды. Я и пожинал. Мне не надо было теперь никакого восточного деспотизма, я его не хотел, я относился к тому с подозрением, я всегда жаждал лишь диктатуры личного превосходства.
– Взгляни, что я принес, – сказал я. И нарочно сперва вытащил бутыль из котомки. – Тройная очистка, – сказал я.
Марфа даже тихонько взвизгнула от удовольствия. В этом было, пожалуй, даже некоторое преувеличение. Впрочем, самогон здесь, конечно, совершенно ни при чем. Дело было во мне, в моем внимании, в моей заботливости.
И тогда я достал плетку.
– А вот еще, – специально без всякого выражения сказал я.
Марфа молитвенно сложила руки и вся потянулась в сторону плетки.
– Хочу! Хочу! – было написано на ее лице.
Но я был суров и отдал ей бутылку.
Марфа послушно приняла от меня самогон и повлекла меня за собою в гостиную. Там было видно, что женщина меня ждала, видно по нехитрой снеди, собранной на столе, но также и по разложенной постели. Эти самки много циничнее нас, что бы там такое на себя ни напускали. Я вижу их всегда насквозь.
Посередине стола красовалась открытая бутылка вина, но Марфа отвергла свое вино и налила в две приземистые стопки моего самогона. Одну протянула мне и застыла в немом вопрошании. Я помедлил, помолчал с поджатыми губами некоторое время.
– Что ж… – потом сказал я, – за небытие в нас! – и еще вдруг добавил значительно, – и за нас в небытии!..
Марфа помолчала, будто бы обдумывая услышанное. На лице ее виделось даже недоумение, от которого я немного даже покоробился. Лучше бы она попридержала при себе это ее примитивное недоумение. Словом – мне оно не понравилось.
– Это очень важно, – все же поспешил подтвердить я. – Человек слишком носится со своим содержанием, которого сам не понимает, в котором сам себе никогда не дает отчета. Тогда как отсутствие, ничто, небытие – много искреннее. Они обещают и не обманывают. Разве не следует нашему неизбежному петь хвалы? Разве не следует молиться тому и призывать его? Разве не следует нам алкать его будущих приношений?
– Да-да, – неуверенно сказала Марфа.
Я ударил своей стопкой о ее стопку, чтобы не дать ее сомнениям возможности укорениться в ее скудном мозгу, и мы выпили. Я подавал ей пример.
– Капустки, – сказала Марфа. – Картошечки! Огурчиков!..
Самогон едва-едва ворвался в мой пищевод, и меня тут же чуть не вырвало, но только не от самогона, разумеется. Глупец тот, кто мог бы подумать, что от самогона, я даже отказываюсь говорить в дальнейшем с этим идиотом, если он обо мне мог подумать такое. Меня чуть не вырвало от этой гнусной русской бабьей пряничной округлости. Огурчиков!.. Сами ли они не понимают, что гнусны?! Гнусны, когда говорят своими лакейскими словами, которые будто бы хрустом исходят у них откуда-то из-за ушей, когда жрут, пьют, смеются, сморкаются, плачут… Или, если и понимают, то значит нарочно делают и говорят так, нарочно хотят вовлечь меня в свою гнусность, в свой низкий хоровод?! Когда-нибудь я еще накажу, истреблю сей отвратительный русский дух, дух недостоинства, дух мутной холопьей крови, насмеюсь над ним, изглумлюсь и отвергну!..
– Женщина! – заорал я едва только смог.
– Да, Федя, – сказала она. – Да, господин, – поправилась еще.
Я схватил плетку и с яростью потряс ею перед лицом Марфы.
– У-у!.. – погрозил я.
Но Марфа, кажется, не испугалась угрозы, она даже, напротив, будто вцепилась в нее.
– Ударь меня! – взмолилась Марфа. – Ударь! Хлестни посильнее!..
Я смотрел на нее с отвращением. Я хотел эту женщину, с ее фальшивою, церковно-приходскою русскостью, но я так же или даже больше еще ее ненавидел. Да что же это вообще такое? Она была моя, целиком моя, с ней возможно делать все, что мне было бы угодно. И что же? В шесть-семь блаженных конвульсий излить себя всего, без остатка – и в этом весь человек? И он еще называет себя царем природы? Да, в этом весь человек, в этом весь царь природы, с его пресловутыми доктринами и миропорядками, с его идеалами и концепциями, но ведь, если и так, то какие ж тогда необходимо изобрести для сих немыслимых молниеносных мгновений величественные, мистические обрамления?! Сознает ли это человек? Понимает ли?.. Не станем обольщаться!.. Но я-то ведь сознавал… Иные идеи мои зачастую были сложны, как нуклеиновые кислоты.
– Женщина, – еще раз сказал я, но уже тихо, почти беззвучно.
– Выпори меня, – прошептала Марфа. – А потом трахни.
– Вниз! – холодно сказал я. – На пол.
Марфа опустилась предо мною на четвереньки. Ее волосы ниспадали на мои ступни, а я как раз собирался зайтись в кратковременном приступе моей ослепительной чечетки, неудержимом, как кашель, блаженном и самозабвенном, будто оргазм. Женщина же мне препятствовала, женщина мне мешала.
– Назад! – воскликнул я.
Но Марфа не слушала.
– Ударь меня! – умоляла она, целуя мои ноги.
Я оттолкнул ее. Плетка свистнула, и упругий хвост оной с протяжкою прошелся по спине Марфы и ее заду. Женщина взвизгнула от боли и удовольствия. И вот же оно, вот же оно, наконец! Я снова был великолепен, я был суров, всевластен и безжалостен. Сухая короткая дробь чечетки метнулась по комнате. Если что-то и оправдывает человека, так это только любовь, но лишь в ее немыслимых, разнообразных и отчаянных формах. Вы-то, конечно, забыли об этом, да вы, впрочем, и не знали этого никогда, чего уж там греха таить!.. За это-то ваше незнание только я вас и люблю, за него-то только я вам и соболезную…
Марфа снова тянулась к моим ногам, и я еще раз хлестнул женщину. Ее следовало бы пороть до крови, до полусмерти, плети любят мараться в крови исхлестанных. Поделом же и тем и другим. Я – принципиальный противник стройных философских систем. Я – сторонник систем размашистых, беспорядочных, и, если в них одно противоречит другому, так я не ставлю себе целью примирить одно с другим, я не бываю на стороне ни одного, ни другого, но лишь принимаю сторону противоречия. Великое тяготеет к великому. Когда я в своем доме перед раскрытой форточкой, ко мне влетают не только комары и мухи, но иногда и орлы. Если бы я курил, то за неимением спичек прикуривал бы от молний. Отчего нынче не делают сигарет с прибавлением фимиама? Они бы мне подошли, возможно. Во всяком случае, стоило бы попробовать. Сбирайтесь же ко мне добровольцы, сходитесь ко мне избранники, спешите все на строительство здания нового вашего раболепия, новой вашей покорности!.. Сложите все свои человеческие звания к моим подошвам, забудьте все свои достоинства, отряхните с одежд своих прах и тлен гуманизма!..
Я уж порядочно возбудился. Столько света и восторга было в этих моих минутах, сколько не было их во всех прошедших годах жизни.
– Одежда! – крикнул я.
Но об этом можно было и не напоминать. Марфа уж срывала с себя свою блузку, обнажая свою полную спину со светлою упругою кожею, белый лифчик, чуть далее уже разгорались нездоровою краснотой следы от моей безжалостной плети.
Изгонял ли я теперь кого-то из храма? Нет, не так, все нынешние изгнанные изгнали себя сами, мне же лишь оставив удел ритуального подтверждения сего свершившегося факта.
– Господин! Господин! – стонала Марфа.
Я не хотел, чтобы все произошло слишком уж быстро.
– Еще выпить! – прорычал я.
Марфа проворно вскочила на ноги, вся растерзанная, смущенная, прекрасная, и стала наливать самогон в стопки своими трясущимися руками. Напиток проливался на стол, на руки Марфы, и я с размаха хлестнул плеткою по постели. Просто так, для одной лишь острастки, для одного лишь психологического напряжения. Потом вырвал стопку у Марфы и выпил залпом. Закусил я на сей раз огурцом, нарочно сделал так, будто даже в насмешку над самим собою. Я нередко позволяю себе насмехаться над собою, оттого мое значение нисколько не умаляется.
Марфа только успела пригубить самогон, допить ей я не дал, но, схватив за пухлое плечо, снова бросил ее на пол. Имя нам – звери, имена наших мгновений – лихорадка, ликование; для души моей важны, жизненно важны витамины безобразий. Я возвышался над Марфою сзади и, все еще хрустя огурцом, расстегнул замок на ее юбке, потом снова махнул плеткою и попал женщине по талии и по лопатке. Она же, вся извернувшись, сдернула с себя свой проклятый лифчик.
– Самка! – крикнул я. – Ты моя покорная самка!
– Я твоя покорная самка, мой господин! – крикнула и Марфа.
Оба мы уж заходились в самозабвении. Я думал уж раздеваться самому и срывать с этой женщины тряпку за тряпкой… Впрочем, это была еще не кульминация, отнюдь не кульминация была бы это еще…
Но тут вдруг произошло это – невозможное, немыслимое!.. Такое не могло бы присниться во сне, впрочем, не так, конечно: во сне может присниться все. Распахнулась вдруг дверь, и в комнату, что-то крича и размахивая руками, вбежали двое дядек, моложавых, плотных, низкорослых, мускулистых.
– Что это? Кто? – вскричал я.
Я отскочил от Марфы, злобно ощерился, поднял руку с плеткою, защищаясь.
– Не-ет! – простонала Марфа. – Не сейчас! Только не сейчас! Вы же обещали!
– Кто это? – крикнул еще раз я.
Марфа вскочила, дядьки же бросились на меня, я махнул плеткою, но один из дядек, отвлекши меня обманным движением, вдруг из всей силы ударил меня своею чугунною головою в живот. Я задохнулся и полетел на постель, тут же вскочил, но эти двое накинулись на меня и вырвали у меня плетку.
Черт возьми! Я так долго искал это, я так долго и мучительно все это выстраивал, и вот вдруг все рухнуло в какое-то мгновение. Почему же это, почему так? Истина – не конечная станция всякого нашего взыскующего движения, она и есть такое движение. Истина – разгоны и торможения, истина – жалкие полустанки, которые проскакиваешь с налета, не замечая оных, истина – и стук колес, и сами эти колеса, истина – и заторы в пути, и их (заторов) благополучное преодоление!..