Обзор статей и исследований о прозе Пушкина с 1917 по 1935 г.
Художественная проза Пушкина сравнительно с его стихотворными произведениями мало интересовала исследователей в дореволюционное время. Как известно, при жизни Пушкина проза его, изданная очень неполно (две главы из «Арапа Петра Великого», «Повести Белкина», «Пиковая Дама», и в 1836 г. — «Путешествие в Арзрум» и «Капитанская Дочка») не была понята и оценена. Издаваемые под псевдонимами, или неподписываемые именем Пушкина, прозаические его произведения не сразу попадали в центр внимания критики и ни разу при его жизни не вызвали сколько-нибудь внимательного разбора в печати. Очень мало дошло до нас и первых читательских откликов на прозу Пушкина. Только дневники и письма нескольких литераторов хранят свидетельства о первых впечатлениях этих квалифицированных ценителей «Арапа Петра Великого» (Вяземский), «Пиковой Дамы» (Сенковский), «Капитанской Дочки» (В.Ф.Одоевский). Характерно, что в некрологической литературе, пытавшейся подытожить значение Пушкина после его гибели, его проза совершенно не упоминается (ср. напр. статью Н.А.Полевого).
Белинский и следовавшая за ним плеяда великих критиков, как известно, также недооценивала пушкинской прозы, точнее — почти не касалась ее. «Повести Белкина» были для Белинского «бесплодной» осенью поэта, и только повесть «Выстрел» была, по его мнению, «достойна имени Пушкина». Ничего существенно нового не сказали в этом отношении Гоголь и Достоевский, ограничившись отдельными проницательными замечаниями и субъективно эмоциональными оценками. Чернышевский, вслед Белинскому, писал по поводу «Повестей Белкина»: «все согласятся, что эти повести не имели большого художественного достоинства», а о «Пиковой Даме» заметил «эта небольшая пьеса написана прекрасно, но также никто не припишет ей особой важности». Канонизируя «Гоголевский период» русской литературы, Чернышевский провозгласил, что прозаические произведения Пушкина «далеко не имеют того значения в истории литературы, как его сочинения, писаные стихами», и спрашивал: „«Капитанская Дочка» и «Дубровский» — повести, в полном смысле слова превосходные; но укажите, в чем отразилось их влияние? Где школа писателей, которых было бы можно назвать последователями Пушкина, как прозаика?“ Таким образом, гоголевское влияние на последующую литературу как бы заслонило пушкинские прозаические вещи, тем более, что, по замечанию Чернышевского же, «публика имела довольно времени проникнуться произведениями Гоголя прежде, нежели познакомилась с Пушкиным, как прозаиком». В самом деле, Пушкину не удалось осуществить самому полного собрания своей прозы, и значительнейшая часть ее появилась лишь в посмертных собраниях его сочинений, сделанных чужими руками. На этих произведениях был уже привкус архивных публикаций, находящихся за фарватером живой литературной жизни. Поправки, указывающие на значение пушкинской прозы, вносились уже гораздо позже, притом эпизодически. Ценность ее признавалась молчаливо, как подразумеваемая ценность боковой литературной ветви, не давшей, однако, плодотворных отпрысков. Реалистические тенденции Пушкина, характерные для его прозы, задолго до появления прозы Гоголя оставались для критиков неясными.
К материалам самого прозаического творчества Пушкина обратился вплотную Аполлон Григорьев, вычитавший, однако, из «Повестей Белкина» преимущественно национальный в духе реакционного славянофильства тип «смиренного» Белкина, представителя «критической стороны нашей души, очнувшейся после сна, в котором грезились ей различные миры». И только вскользь А.Григорьев мог заподозрить в «Гробовщике» «зерно всей натуральной школы».
Вплоть до революционных лет не только нет речи о систематическом изучении пушкинской прозы, но и специальные работы об отдельных прозаических вещах Пушкина насчитываются единицами. Не приходится говорить и о том, что даже на самых добросовестных из этих работ лежит печать дилетантизма и политической ограниченности (напр. монография «Капитанская Дочка», написанная автором книг «О русском самодержавии» и «Необходимость самодержавия для России» — Н.И.Черняевым).
Если подытожить актив дореволюционных работ о прозе Пушкина, к которому еще приходится обращаться, он выразится всего в нескольких статьях, преимущественно эссеистского характера. Таковы не лишенные отдельных острых наблюдений, но безнадежно устарелые по материалам и идеологически неприемлемые «критические статьи и заметки» того же Черняева. Таковы разноценные и разнотипные вступительные этюды в венгеровском издании сочинений Пушкина («Арап Петра Великого» — С.А.Ауслендера, «Повести Белкина», «История села Горюхина» — А.С.Искоза; «Дубровский» — А.И.Яцимирского; «Пиковая Дама» — М.О.Гершензона; «Капитанская Дочка» — М.Л.Гофмана; «Неоконченные повести из русской жизни» — В.Я.Брюсова). Одни из этих статей смазывают, другие не видят социальную проблематику прозы Пушкина, и к тому же авторы их исходят (что вообще характерно для предреволюционного пушкинизма) из анализа последних, «законченных» текстов, почти начисто игнорируя исследование рукописей писателя.
Если во времена критиков-просветителей о таких произведениях, как «Арап Петра Великого», «История села Горюхина», «Дубровский», часто вовсе забывали, как о произведениях «посмертных», предреволюционный пушкинизм оперирует только «каноническими» текстами тех же произведений, подчас забывая об их незавершенности (характерна обмолвка Брюсова, считавшего, что «История села Горюхина» и «Дубровский» были напечатаны при жизни Пушкина).
Характерно и общее пренебрежительное отношение к изучению пушкинских прозаических текстов, господствовавшее в течение нескольких десятков лет даже среди специалистов-пушкинистов, имевших дело непосредственно с рукописями Пушкина (В.Е.Якушкин, П.А.Ефремов). Сдвиг в этой области определился лишь в результате работ советских пушкинистов. Параллельно с большой текстологической работой над пушкинской прозой, в революционные годы широко развернулась и работа, ставящая себе целью осознание пушкинской прозы как жанра особо значительного и для самого Пушкина и для нас. В результате этих изучений проза Пушкина заняла, наконец, в пушкиноведении, да и вообще в нашей истории литературы равноценное место с его другими жанрами. Старого равнодушия к этому большому разделу последнего периода пушкинского творчества теперь и в помине нет. Это и естественно. Именно проза Пушкина, не говоря уже об ее исключительной художественной высоте, позволяет, благодаря своей насыщенности социальной проблематикой, заглянуть глубже в социальную природу пушкинского творчества его зрелой поры, понять и роль его в литературном процессе, уяснить отчетливее и самое мастерство и самый образ Пушкина, до сих пор еще не раскрытый до конца во всей своей сложности.
Вне полного и всесторонне-взвешенного изучения всего материала прозы, в том числе и черновых вариантов рукописей, — нет и не может быть реконструкции целостного образа Пушкина-прозаика, понимания его роли в деле создания русского литературного языка. Между тем изучение вариантов пушкинской прозы и до сих пор еще планомерно не проводилось. В этом отношении наше пушкиноведение ограничивалось пока только разрозненными и более или менее случайными попытками. С другой стороны, как уже сказано, случилось так, что за все столетие, протекшее со смерти Пушкина, проза его была одним из наименее комментировавшихся в пушкиноведении участком его творчества. Достаточно хотя бы напомнить, что такое капитальное издание сочинений Пушкина, как издание Брокгауза и Ефрона под редакцией С. А. Венгерова, не дало сколько-нибудь систематических научных комментариев к прозе. Дореволюционное академическое издание сочинений Пушкина вовсе не дошло до издания прозаических сочинений. Отсутствие комментария к прозе характерно также и для массовых изданий послереволюционного времени. Среди них нет ни одного обстоятельно-комментированного школьного издания не только всей прозы, но и отдельных вещей.
Наконец, для подлинного осознания функции прозы в эволюции всего творчества Пушкина и роли ее в истории русской прозы необходим предварительный углубленный анализ общего мировоззрения Пушкина тридцатых годов. Здесь еще до сих пор многое зыбко и спорно. Но надо сказать, что именно в этом направлении работает мысль нашего пушкиноведения. Исследовательская разработка вопросов прозы Пушкина в послереволюционное время весьма значительна, хотя она и велась с большим успехом преимущественно на материале частных тем. Естественно, что в процессе этой работы смогли быть поставлены с неодинаковой интенсивностью вопросы частного и вопросы синтетического характера. Обобщающих публикаций еще не было, но появление их уже возможно. И в этом значение проделанной работы. Ярче всего этот новый качественный уровень будет виден тому, кто попробует вспомнить первые синтетические попытки, стоящие на рубеже революционной эпохи. Одной из таких общих старых работ является статья покойного Н.О.Лернера, опубликованная еще в 1908 г., а в пореволюционное время значительно исправленная и дополненная, вышедшая в 1923 г. отдельной книжкой. Если эта популярная книга автора «Трудов и дней Пушкина» в момент ее выхода еще могла удовлетворять даже квалифицированного читателя по широте пушкиноведческой эрудиции, по остроумию отдельных наблюдений, то сейчас один фактический материал о прозе Пушкина, накопившийся с 1923 г., делает книгу безнадежно устаревшей, а отдельные трактовки абсолютно неприемлемыми (особенно страницы, посвященные «Капитанской Дочке», характеристики Пугачева, Савельича, Швабрина, Маши и проч.). Проскользнули в книге и мелкие ляпсусы, например такой: „Появившаяся вслед (?) за «Капитанской Дочкой» «Пиковая Дама» (1834 г.)“.
На широкие выводы претендовала работа М.О.Лопатто о повестях Пушкина. Преждевременность и субъективность обобщающих построений о стиле Пушкина видны хотя бы из одного того, что Лопатто делает свои претендующие на точность выводы на основании подсчета страниц, фраз, абзацев не по рукописям Пушкина, а по изданиям (между прочим, неизвестно каким). В число анализируемых вещей, рядом с напечатанными Пушкиным, попадают и черновые, неоконченные. Во всех одинаково подсчитывается «число страниц диалога и описания». Таким же методом проза Пушкина сравнивается и с прозой других писателей. Кроме разве отдельно брошенных умных замечаний (напр.: «Замыслы, концепции, у Пушкина были не русские, а свои изображения он брал из того, что видел и слышал в русской жизни») ничего из работы не вошло и не сможет войти в научный оборот. Многое неверно (мнение о том, что «нигде Пушкин не распределял заранее повести на части или на главы», что он был особо «небрежен» в работе над прозой и др.).
За этой работой раннего формализма последовала работа Б.М.Эйхенбаума «Путь Пушкина к прозе», посвященная проблеме перехода Пушкина от стихотворного языка к языку прозы, с талантливой, но односторонней попыткой объяснить этот переход из одной «внутренней динамики художественных форм и стилей», с установлением специфичности прозы в отличие от стиха Пушкина. Самой пушкинской прозы, в сущности говоря, Б.М.Эйхенбаум здесь не касается, ограничиваясь констатированием ее генезиса, в связи с постепенно растущим убеждением, что «русский стих исчерпал отпущенный ему запас традиций и возможностей». Переход Пушкина к прозе связан для исследователя со снижением высокого стиля. Пушкин отвергает «поэтическую прозу», и Эйхенбаум отмечает, что проза Пушкина связана с предшествующей деформацией стиха поэм («Граф Нулин», «Евгений Онегин», «Домик в Коломне»). К сожалению, все эти суждения и верные, хотя односторонние наблюдения не сведены исследователем воедино и не затрагивают конкретных случаев пушкинской прозаической практики, а только подводят к ней. Ценные замечания о пушкинской прозе брошены в статье Ю.Н.Тынянова «Пушкин». Он приемлет в качестве основных единиц построения пушкинской прозы — «иерархию предметов», «правильность распределения предметов» (определение Л. Толстого). Примыкая к работе Б.М.Эйхенбаума, указавшего на родство пушкинской прозы со стихом в фонетическом построении фразы, Тынянов выдвигает также проблему перерастания прозы Пушкина в «ряды внелитературные (наука и журналистика)», убедительно показывает ее связь с эпистолярными жанрами, планами и программами Пушкина.
Большая по размеру, но совершенно дилетантская статья С. Леушевой «Проза Пушкина и социальная среда», написанная под явным воздействием популярных в свое время переверзевских взглядов, довольно элементарно рассматривала в одном ряду категории быта, портрета, пейзажа, композиции, стиля (?) Пушкина. Явно ошибочно утверждение Леушевой, что «доминанта творчества Пушкина в психике героев, в обрисовке их душевной жизни».
Попытка анализа некоторых общих сторон пушкинской прозы в плане «учебы у классиков» и раскрытия техники пушкинской работы была дана мною в статье «Работа Пушкина над прозой». Здесь устанавливался генезис прозы Пушкина из его работы над письмами, «планами» и автобиографическими материалами, рассматривалась работа над эпиграфом, заглавием, отношение к фамилии героя, вопросы «правки» текста. Но в статье этой остались невыявленными некоторые основные свойства и тенденции прозы Пушкина, что и было отмечено в ряде рецензий, справедливо упрекавших автора в узко технологическом подходе.
Некоторым коррективом в этом отношении явилась моя другая статья на ту же тему, пытающаяся осознать элементы пушкинской стилистической правки в связи с социальными тенденциями Пушкина, а в основных линиях его прозы — увидеть влияние его сложно-противоречивого социального бытия. Этапы пушкинской прозы охарактеризованы здесь так: „Среди любования боярством намечается симпатичный Пушкину образ юного стрелецкого сына — отпрыск бунтовавшего против Петра мира («Арап Петра Великого»); среди внешне-великолепного помещичьего быта вскрывается вспышка внутриклассового протеста — реализующаяся в образ «благородного разбойника» — дворянина («Дубровский»); наконец на фоне воскрешения старинных людей и нравов старины в «Капитанской Дочке» появляется двоящийся образ Гринева-Швабрина — дворянина невольного изменника и дворянина, вольно изменяющего своему классу. И внутренне противоречив на фоне «бессмысленного и беспощадного бунта» крестьян — показ еще неприемлемого, но уже внутренне симпатичного Гриневу — Пугачева“.
Влиянием Вальтер Скотта и «периода диктатуры исторического жанра» объясняется в данной статье избрание Пушкиным жанра исторического романа и самое обращение с материалом (выдвигается параллельность работ над романом и историческими трудами, погоня за документацией и т. п.). Приведены также некоторые факты, свидетельствующие об интересе Пушкина к роли дворянства в эпоху «бунта», в частности «явственные возражения Пушкина официозной истории, старавшейся стушевать подобные факты».
Небольшую главу «Проза Пушкина» дал Д.Д.Благой. Вряд ли можно согласиться с некоторыми его утверждениями, напр., что «первым сигналом» к прозаическому творчеству Пушкина была „прозаическая реплика поэта в «Разговоре книгопродавца с поэтом»“, что гибель станционного смотрителя в одноименной повести является «боковым эпизодом», что Пугачев помогает Гриневу «преодолеть представителя социально-враждебного дворянского слоя». Анализируя переход Пушкина к прозе, Благой противопоставляет, может быть с излишней категоричностью, дворянскую литературу, как стиховую, — литературе мещанской, как прозаической. Нельзя сбрасывать со счетов деятельность Карамзина, Вяземского и Марлинского — предшественников пушкинской прозы, или стиховую работу мещанина Кольцова. Интереснее, что пушкинскую прозу Д. Благой рассматривает как частный случай общего тяготения Пушкина тридцатых годов к стилю художественного реализма, не раскрывая впрочем до конца специфики последнего в эту эпоху.
Бесспорная связь пушкинской прозы с анекдотом, как литературным жанром, устанавливается в интересном по новым наблюдениям, но не всегда точном по формулировкам этюде «Искусство анекдота у Пушкина» Л.П.Гроссмана (1922 г.).
Вопросам пушкинской прозы частично посвящена книга Л. Мышковской, имеющая главы «Проблема прозы» и «Пушкин в 30-х годах». Спорные и неверные общие установки этой крикливо-претенциозной, но в основных своих частях компилятивной (кстати, не всегда с ссылками на используемые работы) книги сказались и на упомянутых главах. Не будучи особенно осведомлена в пушкиноведческой литературе, Мышковская догматически принимает и всячески размазывает отнюдь не доказанное, но популярное мнение об отходе Пушкина в 30-е годы от либеральных позиций молодости, об «установившейся цельной и консервативной системе общественно-политических взглядов его», совершенно без учета сложности, противоречивости и, главное, динамичности этих взглядов. Пытаясь найти причины смещения тематики Пушкина в «напряженной классовой борьбе в литературе», она, однако, неправильно учитывает расстановку сил. С одной стороны, Мышковская указывает на борьбу «всей дворянско-писательской группы (?), в особенности Пушкина, возглавлявшего ее (?), с группой буржуазно-мещанских писателей, с критикой нарождающегося разночинства» (72), с другой стороны ей же приходится указывать, что у Пушкина не было «полного контакта» и с дворянским читателем. Мышковская оперирует какой-то якобы единой дворянской группой, во главу которой ставит Пушкина, не учитывая сложной дифференциации внутри дворянства, причастного к литературе; от этого ей и приходится путаться, констатируя отсутствие с этой воображаемой группой «полного контакта». Вместе с тем она отождествляет мнения критиков с мнениями читателя, что также не всегда верно.
Давно пересмотренная легенда о «триумвирате» Булгарина-Греча-Сенковского приемлется Мышковской доверчиво и сполна, опять-таки без учета индивидуальных особенностей писателей. Порочность общих установок сказалась и на истолковании пушкинской прозы. Переход Пушкина к последней автор старается объяснить «прямой и полной зависимостью от общественно-литературных условий этого периода, от актуальности прозы, от широкого требования на нее нового массового читателя». При этом понятие «массового читателя» не раскрывается до конца. Очевидно под ним разумеется читатель «мещанин», но тогда выходит, что проза Пушкина находится в прямой зависимости от требований нового мещанского читателя. Мышковская настаивает, что этот переход отнюдь не был мирно-эволюционным. Но дальше приходится сделать вывод о «необходимой и неизбежной уступке врагу» писателя, «желавшего оставаться в живых и сохранить какую бы то ни было связь с современностью». Здесь автор забывает как о том, что Пушкин обратился к прозе еще в 1827 г. («Арап Петра Великого»), так и о том, что содержание пушкинской прозы (попытки светского романа, исторический роман) развивалось порой совсем не по линиям мещанской прозы и было в значительной степени обусловлено как внутренней творческой эволюцией самого Пушкина, так и фактами параллельного развития западно-европейских литератур. На западе расстановка классовых сил было иная, но Байрон уступил место В. Скотту, французская поэзия — французской повести и роману. Исторический роман пленил все страны и наиболее феодально-дворянские слои их, захватив и Пушкина, и объяснять поворот Пушкина к прозе одним новым требованием русского читателя-мещанина не приходится; между тем Мышковская, поступив именно таким образом (стр. 145), продолжает: „Героика же пушкинской прозы (чаще всего «смиренный», обедневший, некогда родовитый дворянин, его судьба, его жизнь и его трагедия) была выражением борьбы его с буржуазной современностью, противопоставлением ей обиженного, затираемого, «смиренного», вернее присмиревшего мелкопоместного дворянина“. Это — явная передержка. В действительности Пушкина сплошь и рядом занимает не борьба дворянина с буржуазной современностью, а борьба разных слоев одного и того же класса — дворянства («Дубровский»). У Мышковской же выходит бессмыслица — обедневший дворянин тесним, с одной стороны, богатой и чиновной знатью (Троекуров) и представителями демократического мещанства — с другой (Фигляриным-Булгариным). Булгарин, теснящий старика Дубровского, «с другой стороны» — это одно из немногих вполне «оригинальных» наблюдений Л. Мышковской!..
Представителем «мещанской писательской группы» наш автор считает Гоголя (стр. 154), полагая, что «общая направленность тематики пушкинской прозы» «далеко отклонилась от основной тенденции времени — критицизма, обличительности — от той дороги, на которую столь блестяще вступил Гоголь» (стр. 147). Выходит — Пушкин уступал требованиям мещан и отходил от дворянской литературы и в то же время боролся с мещанской литературой, т. е. с мещанином Гоголем. Трактовка вопроса путанная и глубоко неверная. Неверно, что «тематика пушкинской прозы и ее проблемы были далеки от интересов основной (?) читательской массы эпохи». Нельзя забывать, что Пушкин работал и над такой сатирически-острой темой, как «История села Горюхина», где предполагал поставить во весь рост крестьянский вопрос. Между тем Мышковская полагает, что „один лишь «Станционный смотритель», со смиренным героем не дворянином в центре, в определенном смысле перекликался с эпохой“. Во-первых, значит, все-таки перекликался, во-вторых, героями не дворянами были и герои «Гробовщика», и герои неоконченной «Марии Шонинг», герои не дворяне появлялись рядом с дворянами и в «Дубровском», и в «Египетских Ночах» и в «Капитанской Дочке»…
Мышковская бездоказательно заявляет о «Повестях Белкина»: «можно предполагать, что некоторые из них представляли собою пародию на французские романы ужасов и тайн и на их русских подражателей». Запутывается Мышковская, говоря и о стиле прозы Пушкина. Констатируя пушкинскую простоту как «один из стилевых принципов дворянской писательской группы», она вместе с тем противопоставляет эту «простоту» «аффектации и театральности» нарождающейся русской прозы (т.е., очевидно, мещанской). Но при этом забывается, что «аффектация и театральность» и у нас и на Западе как раз были свойственны чисто дворянской литературе (достаточно вспомнить у нас хотя бы Марлинского). Мышковская противоречит самой себе, вспоминая, что „стремление к максимальной простоте и ясности было основным, уже начиная с «Онегина»“. Мы остановились столь подробно на этой наивной, но претенциозной книжке, потому что она характерна как скороспелая попытка без знания первоисточников и конкретных материалов дать общую концепцию всей пушкинской прозы.
Здесь же, несколько нарушая дальнейшую последовательность изложения, уместно остановиться и на компилятивно-ученической работе Б.Вальбе «Повести Белкина», также затрагивающей проблематику всей прозы Пушкина. На ней не стоило бы особенно задерживаться, если бы не ее показательность и то обстоятельство, что она опубликована в массовом журнале, посвященном преимущественно учебе у классиков; в этом смысле выводы ее, казалось бы, должны быть особенно взвешены и ответственны. Между тем развязный тон и скороспелые утверждения автора, основанные на поверхностном знакомстве с материалом, о котором он говорит, компрометируют значительную тему. Ответственность за неосведомленного автора ложится на редакцию журнала, дающего в деле учебы недоброкачественный материал, лишь бы была соблюдена видимость постановки какой-то проблемы. Беда не столько в том (хотя и это беда), что Вальбе пересказывает других авторов, не всегда упоминая их, что пушкинского «ненарадовского помещика» систематически называет «ненародовским», что пушкинские слова о «точности и краткости» как «первых достоинствах прозы», по старинке (так же как и Мышковская) бессмысленно подменяет словами о «точности и опрятности», что вместо „Kundleute“ дважды говорит о „Rundleute“, дезориентируя начинающего писателя, к которому статья адресуется, что допускает такие напр. фразы: „если же обратиться к анализу типов «Повестей», то увидим, что такие герои, как Собакевич, Ноздрев и др., также намечены в ней (?!) Пушкиным“. Беда даже не в том, что Казимир Делавинь превращается в Казимира Делавиньи и пр.… Беда в том, что рядом с этими опечатками, непроверенными цитатами, неряшливостью стиля, манерой докторально говорить о том, чего не знаешь, так же неряшливо-развязно обращается автор и с самым материалом пушкинской прозы. Единство формы и содержания здесь полное. Вывалив груду цитат из дореволюционных критиков и заметив попутно о пушкинской прозе вообще: «Так обстояло дело в дооктябрьском пушкиноведении, немного лучше обстоит оно и теперь», Б.Вальбе начинает поучать, «припоминая» основные черты общественно-политической физиономии Пушкина 30-х годов. Припоминается, однако, довольно недоброкачественный материал на пресловутую тему о примирении Пушкина с правительством. Вальбе идет дальше, чем Мышковская. Оказывается, «смывание с себя всякого пятна декабризма — основная забота Пушкина». Между тем в подкрепление этого ответственного тезиса приводится такая цитата: «Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно легко в этом удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне. Образ мыслей моих известен».
При существующих наших знаниях о декабристских связях Пушкина можно полагать, что приведенными словами Пушкин только хочет восстановить истинное положение вещей. Он действительно ни в чем не был замешан, в смысле реального участия в восстании. С другой стороны, от общеизвестного образа мыслей своих он не отказывается. И в условиях террора Николая I просить за себя ему «как-то совестно». Где же здесь «смывание с себя всякого пятна декабризма», где здесь «основная забота» об этом Пушкина? И из следующих общеизвестных цитат из пушкинских писем, приводимых Вальбе, следует только желание Пушкина идти на известные достойные кондиции с правительством, притом кондиции откровенно тактического порядка («Каков бы ни был мой образ мыслей политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости»). Между тем именно по поводу этих фраз Вальбе замечает «Было бы ошибкой думать, что все это писалось Пушкиным для отвода опасности». Но почему такое категорическое утверждение ошибки? Или Вальбе полагает, что в момент расправы с «прикосновенными» для «опального» Пушкина не было реальной опасности, которую он должен был «отводить»?
Между тем Вальбе продолжает: „Нет, тут мы имеем дело с определенной политической линией, связанной с крахом декабризма, с политической переоценкой «надолго и всерьез»“. А решив так, наш «исследователь» начинает клеймить Пушкина, извращая смысл «Записки о народном воспитании», никак не учитывая обстановки политической провокации, в которой она писалась, не учитывая и всей сложности пушкинского ответа. По мнению Вальбе, «вся эта записка шельмует» поколение декабристов. Непонятым остается и упоминание Пушкиным имени Н.И.Тургенева. Точно также и в статьях Пушкина о Радищеве усматривается одно осуждение Радищева и революции, но не обращается никакого внимания на неоспоримую двупланность пушкинской статьи и отношения его к Радищеву. Характерно, что в контекст «цитаты», якобы приводимой из Пушкина, у Вальбе попадают его собственные слова и как раз в важном для реконструкции политических взглядов Пушкина месте. «Как и декабристы, Радищев есть истинный представитель полупросвещения». Эти слова приписаны Пушкину (стр. 40). Разумеется Пушкин здесь не виновен. Может быть здесь виновны наборщики, но беззаботный Вальбе очевидно не хочет протестовать против сделанного ими определения…
Мы остановились столь подробно на этих высказываниях только потому, что именно на них базируется интересующий нас вывод (стр. 42): «Основная идея Пушкина — надо беречь дворянство как носителя просвещения. Иначе… русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Нетрудно видеть, что художественная проза Пушкина является эквивалентом его политических высказываний этого периода». Трудно придумать более нелепый выпад против Пушкина, в действительности опровергаемый всем его конкретным творчеством 30-х годов и в частности в области прозы.
Но если Мышковская противопоставляла Пушкина «мещанскому» творчеству Гоголя, то Вальбе во всех пушкинских героях и произведениях стремится увидеть «зародыши» Гоголя. Муромский — первый вариант Кошкарева, Берестов — Собакевича (?); освещение героев «Метели» — освещение «Старосветских помещиков» и т. п., и вообще сам Белкин — „тип, зачинающий всю литературу XIX века (?) и составляющий в частности центральную линию гоголевских «Мертвых Душ»“ (?). Вальбе даже всерьез пытается доказать, что «не трудно установить связь между мертвецами Адриана Прохорова и чичиковскими… мертвыми душами» (стр. 50). Делается это чрезвычайно просто: «И тут, и там основная пружина — страх перед капитализмом» (!).
Характерно, что, приняв старое соображение Черняева об идентичности Сильвио с декабристом Луниным, Вальбе «прямолинейно» реализует его в своем стиле: «Здесь нашло свое отражение развенчание Пушкиным декабризма».
Сам Вальбе, пытающийся рассуждать о прозе Пушкина и о декабристах, повидимому и не подозревает о X главе «Онегина», которую Пушкин писал как раз в том самом 1830 г., когда писал и «Повести Белкина». Но для Вальбе, когда он вглядывается в героя «Станционного смотрителя», ясно только одно, что Пушкин в новелле сочувствует «маленькому человеку, неспособному к протесту»… Выходит, будто Пушкин сочувствует Семену Вырину за то, что он был далек от декабристов. Да, автор так и поясняет: «олицетворяющему среду мелкого мещанства, столь далекую от кровавых сообщников революции» (53).
Мудрено ли, что и конечный, итоговый вывод Б.Вальбе без всяких доказательств догматически навязывается читателю: «Идеалом пушкинской прозы было максимальное сближение ее с журналистикой». Объяснение генезиса пушкинской прозы оказывается до чрезвычайности простым: у Пушкина-де была потребность «реализовать свои публицистические идеи».
Дебютная книжка А.Грушкина «К вопросу о классовой сущности пушкинского творчества» (Л., 1931) также касается интересующей нас темы (указывается, что в прозе Пушкин воспевает «мещан» и разночинцев в дворянстве, демократизируя литературу), но безнадежно испорчена наивной категоричностью тона, стремлением сделать во что бы то ни стало Пушкина разночинцем.
Специально прозе Пушкина посвящены главы в различных курсах по истории русской литературы. В данном обзоре не можем останавливаться на них. Обычно это компилятивные учебные обозрения, лишенные самостоятельного исследовательского значения. Исключением является содержательная глава «Художественная проза Пушкина в жанре современной беллетристики» в книге П.Н.Сакулина.
Вопросам языка посвящена наивная статья А.Кипренского «Язык пушкинской прозы», популяризирующая некоторые (далеко не все) существенные наблюдения исследователей (от Будде до Тынянова), но лишенная каких-либо самостоятельных выводов и далекая от оперирования лингвистическим материалом и от конкретного знакомства с рукописями Пушкина. Между тем последние два условия абсолютно необходимы для того, чтобы сдвинуть вопросы изучения пушкинского языка (состояние изучения рукописей все еще не дает твердой базы для словаря Пушкина) с мертвой точки. Автору следовало бы учесть, что когда Пушкин говорит о «русском метафизическом языке», он имеет в виду философский язык, а отнюдь не язык «метафизики».
Подлинно научная попытка анализа пушкинского языка сделана В.В.Виноградовым в его общем курсе.1 Здесь в главе VI имеется и специальный § 5, посвященный «Ритму пушкинской прозы». В.В.Виноградов связывает последнюю с положением «Общей риторики» учителя Пушкина — Кошанского: «Располагать слова, выражения и знаки препинания так, чтобы чтение было легко и приятно». Некоторые положения исследователя (напр. о счете «синтагм» в синтаксисе Пушкина), однако, должны быть еще уточнены работой над рукописями.
К материалам самого прозаического творчества Пушкина обратился вплотную Аполлон Григорьев, вычитавший, однако, из «Повестей Белкина» преимущественно национальный в духе реакционного славянофильства тип «смиренного» Белкина, представителя «критической стороны нашей души, очнувшейся после сна, в котором грезились ей различные миры». И только вскользь А.Григорьев мог заподозрить в «Гробовщике» «зерно всей натуральной школы».
Вплоть до революционных лет не только нет речи о систематическом изучении пушкинской прозы, но и специальные работы об отдельных прозаических вещах Пушкина насчитываются единицами. Не приходится говорить и о том, что даже на самых добросовестных из этих работ лежит печать дилетантизма и политической ограниченности (напр. монография «Капитанская Дочка», написанная автором книг «О русском самодержавии» и «Необходимость самодержавия для России» — Н.И.Черняевым).
Если подытожить актив дореволюционных работ о прозе Пушкина, к которому еще приходится обращаться, он выразится всего в нескольких статьях, преимущественно эссеистского характера. Таковы не лишенные отдельных острых наблюдений, но безнадежно устарелые по материалам и идеологически неприемлемые «критические статьи и заметки» того же Черняева. Таковы разноценные и разнотипные вступительные этюды в венгеровском издании сочинений Пушкина («Арап Петра Великого» — С.А.Ауслендера, «Повести Белкина», «История села Горюхина» — А.С.Искоза; «Дубровский» — А.И.Яцимирского; «Пиковая Дама» — М.О.Гершензона; «Капитанская Дочка» — М.Л.Гофмана; «Неоконченные повести из русской жизни» — В.Я.Брюсова). Одни из этих статей смазывают, другие не видят социальную проблематику прозы Пушкина, и к тому же авторы их исходят (что вообще характерно для предреволюционного пушкинизма) из анализа последних, «законченных» текстов, почти начисто игнорируя исследование рукописей писателя.
Если во времена критиков-просветителей о таких произведениях, как «Арап Петра Великого», «История села Горюхина», «Дубровский», часто вовсе забывали, как о произведениях «посмертных», предреволюционный пушкинизм оперирует только «каноническими» текстами тех же произведений, подчас забывая об их незавершенности (характерна обмолвка Брюсова, считавшего, что «История села Горюхина» и «Дубровский» были напечатаны при жизни Пушкина).
Характерно и общее пренебрежительное отношение к изучению пушкинских прозаических текстов, господствовавшее в течение нескольких десятков лет даже среди специалистов-пушкинистов, имевших дело непосредственно с рукописями Пушкина (В.Е.Якушкин, П.А.Ефремов). Сдвиг в этой области определился лишь в результате работ советских пушкинистов. Параллельно с большой текстологической работой над пушкинской прозой, в революционные годы широко развернулась и работа, ставящая себе целью осознание пушкинской прозы как жанра особо значительного и для самого Пушкина и для нас. В результате этих изучений проза Пушкина заняла, наконец, в пушкиноведении, да и вообще в нашей истории литературы равноценное место с его другими жанрами. Старого равнодушия к этому большому разделу последнего периода пушкинского творчества теперь и в помине нет. Это и естественно. Именно проза Пушкина, не говоря уже об ее исключительной художественной высоте, позволяет, благодаря своей насыщенности социальной проблематикой, заглянуть глубже в социальную природу пушкинского творчества его зрелой поры, понять и роль его в литературном процессе, уяснить отчетливее и самое мастерство и самый образ Пушкина, до сих пор еще не раскрытый до конца во всей своей сложности.
Вне полного и всесторонне-взвешенного изучения всего материала прозы, в том числе и черновых вариантов рукописей, — нет и не может быть реконструкции целостного образа Пушкина-прозаика, понимания его роли в деле создания русского литературного языка. Между тем изучение вариантов пушкинской прозы и до сих пор еще планомерно не проводилось. В этом отношении наше пушкиноведение ограничивалось пока только разрозненными и более или менее случайными попытками. С другой стороны, как уже сказано, случилось так, что за все столетие, протекшее со смерти Пушкина, проза его была одним из наименее комментировавшихся в пушкиноведении участком его творчества. Достаточно хотя бы напомнить, что такое капитальное издание сочинений Пушкина, как издание Брокгауза и Ефрона под редакцией С. А. Венгерова, не дало сколько-нибудь систематических научных комментариев к прозе. Дореволюционное академическое издание сочинений Пушкина вовсе не дошло до издания прозаических сочинений. Отсутствие комментария к прозе характерно также и для массовых изданий послереволюционного времени. Среди них нет ни одного обстоятельно-комментированного школьного издания не только всей прозы, но и отдельных вещей.
Наконец, для подлинного осознания функции прозы в эволюции всего творчества Пушкина и роли ее в истории русской прозы необходим предварительный углубленный анализ общего мировоззрения Пушкина тридцатых годов. Здесь еще до сих пор многое зыбко и спорно. Но надо сказать, что именно в этом направлении работает мысль нашего пушкиноведения. Исследовательская разработка вопросов прозы Пушкина в послереволюционное время весьма значительна, хотя она и велась с большим успехом преимущественно на материале частных тем. Естественно, что в процессе этой работы смогли быть поставлены с неодинаковой интенсивностью вопросы частного и вопросы синтетического характера. Обобщающих публикаций еще не было, но появление их уже возможно. И в этом значение проделанной работы. Ярче всего этот новый качественный уровень будет виден тому, кто попробует вспомнить первые синтетические попытки, стоящие на рубеже революционной эпохи. Одной из таких общих старых работ является статья покойного Н.О.Лернера, опубликованная еще в 1908 г., а в пореволюционное время значительно исправленная и дополненная, вышедшая в 1923 г. отдельной книжкой. Если эта популярная книга автора «Трудов и дней Пушкина» в момент ее выхода еще могла удовлетворять даже квалифицированного читателя по широте пушкиноведческой эрудиции, по остроумию отдельных наблюдений, то сейчас один фактический материал о прозе Пушкина, накопившийся с 1923 г., делает книгу безнадежно устаревшей, а отдельные трактовки абсолютно неприемлемыми (особенно страницы, посвященные «Капитанской Дочке», характеристики Пугачева, Савельича, Швабрина, Маши и проч.). Проскользнули в книге и мелкие ляпсусы, например такой: „Появившаяся вслед (?) за «Капитанской Дочкой» «Пиковая Дама» (1834 г.)“.
На широкие выводы претендовала работа М.О.Лопатто о повестях Пушкина. Преждевременность и субъективность обобщающих построений о стиле Пушкина видны хотя бы из одного того, что Лопатто делает свои претендующие на точность выводы на основании подсчета страниц, фраз, абзацев не по рукописям Пушкина, а по изданиям (между прочим, неизвестно каким). В число анализируемых вещей, рядом с напечатанными Пушкиным, попадают и черновые, неоконченные. Во всех одинаково подсчитывается «число страниц диалога и описания». Таким же методом проза Пушкина сравнивается и с прозой других писателей. Кроме разве отдельно брошенных умных замечаний (напр.: «Замыслы, концепции, у Пушкина были не русские, а свои изображения он брал из того, что видел и слышал в русской жизни») ничего из работы не вошло и не сможет войти в научный оборот. Многое неверно (мнение о том, что «нигде Пушкин не распределял заранее повести на части или на главы», что он был особо «небрежен» в работе над прозой и др.).
За этой работой раннего формализма последовала работа Б.М.Эйхенбаума «Путь Пушкина к прозе», посвященная проблеме перехода Пушкина от стихотворного языка к языку прозы, с талантливой, но односторонней попыткой объяснить этот переход из одной «внутренней динамики художественных форм и стилей», с установлением специфичности прозы в отличие от стиха Пушкина. Самой пушкинской прозы, в сущности говоря, Б.М.Эйхенбаум здесь не касается, ограничиваясь констатированием ее генезиса, в связи с постепенно растущим убеждением, что «русский стих исчерпал отпущенный ему запас традиций и возможностей». Переход Пушкина к прозе связан для исследователя со снижением высокого стиля. Пушкин отвергает «поэтическую прозу», и Эйхенбаум отмечает, что проза Пушкина связана с предшествующей деформацией стиха поэм («Граф Нулин», «Евгений Онегин», «Домик в Коломне»). К сожалению, все эти суждения и верные, хотя односторонние наблюдения не сведены исследователем воедино и не затрагивают конкретных случаев пушкинской прозаической практики, а только подводят к ней. Ценные замечания о пушкинской прозе брошены в статье Ю.Н.Тынянова «Пушкин». Он приемлет в качестве основных единиц построения пушкинской прозы — «иерархию предметов», «правильность распределения предметов» (определение Л. Толстого). Примыкая к работе Б.М.Эйхенбаума, указавшего на родство пушкинской прозы со стихом в фонетическом построении фразы, Тынянов выдвигает также проблему перерастания прозы Пушкина в «ряды внелитературные (наука и журналистика)», убедительно показывает ее связь с эпистолярными жанрами, планами и программами Пушкина.
Большая по размеру, но совершенно дилетантская статья С. Леушевой «Проза Пушкина и социальная среда», написанная под явным воздействием популярных в свое время переверзевских взглядов, довольно элементарно рассматривала в одном ряду категории быта, портрета, пейзажа, композиции, стиля (?) Пушкина. Явно ошибочно утверждение Леушевой, что «доминанта творчества Пушкина в психике героев, в обрисовке их душевной жизни».
Попытка анализа некоторых общих сторон пушкинской прозы в плане «учебы у классиков» и раскрытия техники пушкинской работы была дана мною в статье «Работа Пушкина над прозой». Здесь устанавливался генезис прозы Пушкина из его работы над письмами, «планами» и автобиографическими материалами, рассматривалась работа над эпиграфом, заглавием, отношение к фамилии героя, вопросы «правки» текста. Но в статье этой остались невыявленными некоторые основные свойства и тенденции прозы Пушкина, что и было отмечено в ряде рецензий, справедливо упрекавших автора в узко технологическом подходе.
Некоторым коррективом в этом отношении явилась моя другая статья на ту же тему, пытающаяся осознать элементы пушкинской стилистической правки в связи с социальными тенденциями Пушкина, а в основных линиях его прозы — увидеть влияние его сложно-противоречивого социального бытия. Этапы пушкинской прозы охарактеризованы здесь так: „Среди любования боярством намечается симпатичный Пушкину образ юного стрелецкого сына — отпрыск бунтовавшего против Петра мира («Арап Петра Великого»); среди внешне-великолепного помещичьего быта вскрывается вспышка внутриклассового протеста — реализующаяся в образ «благородного разбойника» — дворянина («Дубровский»); наконец на фоне воскрешения старинных людей и нравов старины в «Капитанской Дочке» появляется двоящийся образ Гринева-Швабрина — дворянина невольного изменника и дворянина, вольно изменяющего своему классу. И внутренне противоречив на фоне «бессмысленного и беспощадного бунта» крестьян — показ еще неприемлемого, но уже внутренне симпатичного Гриневу — Пугачева“.
Влиянием Вальтер Скотта и «периода диктатуры исторического жанра» объясняется в данной статье избрание Пушкиным жанра исторического романа и самое обращение с материалом (выдвигается параллельность работ над романом и историческими трудами, погоня за документацией и т. п.). Приведены также некоторые факты, свидетельствующие об интересе Пушкина к роли дворянства в эпоху «бунта», в частности «явственные возражения Пушкина официозной истории, старавшейся стушевать подобные факты».
Небольшую главу «Проза Пушкина» дал Д.Д.Благой. Вряд ли можно согласиться с некоторыми его утверждениями, напр., что «первым сигналом» к прозаическому творчеству Пушкина была „прозаическая реплика поэта в «Разговоре книгопродавца с поэтом»“, что гибель станционного смотрителя в одноименной повести является «боковым эпизодом», что Пугачев помогает Гриневу «преодолеть представителя социально-враждебного дворянского слоя». Анализируя переход Пушкина к прозе, Благой противопоставляет, может быть с излишней категоричностью, дворянскую литературу, как стиховую, — литературе мещанской, как прозаической. Нельзя сбрасывать со счетов деятельность Карамзина, Вяземского и Марлинского — предшественников пушкинской прозы, или стиховую работу мещанина Кольцова. Интереснее, что пушкинскую прозу Д. Благой рассматривает как частный случай общего тяготения Пушкина тридцатых годов к стилю художественного реализма, не раскрывая впрочем до конца специфики последнего в эту эпоху.
Бесспорная связь пушкинской прозы с анекдотом, как литературным жанром, устанавливается в интересном по новым наблюдениям, но не всегда точном по формулировкам этюде «Искусство анекдота у Пушкина» Л.П.Гроссмана (1922 г.).
Вопросам пушкинской прозы частично посвящена книга Л. Мышковской, имеющая главы «Проблема прозы» и «Пушкин в 30-х годах». Спорные и неверные общие установки этой крикливо-претенциозной, но в основных своих частях компилятивной (кстати, не всегда с ссылками на используемые работы) книги сказались и на упомянутых главах. Не будучи особенно осведомлена в пушкиноведческой литературе, Мышковская догматически принимает и всячески размазывает отнюдь не доказанное, но популярное мнение об отходе Пушкина в 30-е годы от либеральных позиций молодости, об «установившейся цельной и консервативной системе общественно-политических взглядов его», совершенно без учета сложности, противоречивости и, главное, динамичности этих взглядов. Пытаясь найти причины смещения тематики Пушкина в «напряженной классовой борьбе в литературе», она, однако, неправильно учитывает расстановку сил. С одной стороны, Мышковская указывает на борьбу «всей дворянско-писательской группы (?), в особенности Пушкина, возглавлявшего ее (?), с группой буржуазно-мещанских писателей, с критикой нарождающегося разночинства» (72), с другой стороны ей же приходится указывать, что у Пушкина не было «полного контакта» и с дворянским читателем. Мышковская оперирует какой-то якобы единой дворянской группой, во главу которой ставит Пушкина, не учитывая сложной дифференциации внутри дворянства, причастного к литературе; от этого ей и приходится путаться, констатируя отсутствие с этой воображаемой группой «полного контакта». Вместе с тем она отождествляет мнения критиков с мнениями читателя, что также не всегда верно.
Давно пересмотренная легенда о «триумвирате» Булгарина-Греча-Сенковского приемлется Мышковской доверчиво и сполна, опять-таки без учета индивидуальных особенностей писателей. Порочность общих установок сказалась и на истолковании пушкинской прозы. Переход Пушкина к последней автор старается объяснить «прямой и полной зависимостью от общественно-литературных условий этого периода, от актуальности прозы, от широкого требования на нее нового массового читателя». При этом понятие «массового читателя» не раскрывается до конца. Очевидно под ним разумеется читатель «мещанин», но тогда выходит, что проза Пушкина находится в прямой зависимости от требований нового мещанского читателя. Мышковская настаивает, что этот переход отнюдь не был мирно-эволюционным. Но дальше приходится сделать вывод о «необходимой и неизбежной уступке врагу» писателя, «желавшего оставаться в живых и сохранить какую бы то ни было связь с современностью». Здесь автор забывает как о том, что Пушкин обратился к прозе еще в 1827 г. («Арап Петра Великого»), так и о том, что содержание пушкинской прозы (попытки светского романа, исторический роман) развивалось порой совсем не по линиям мещанской прозы и было в значительной степени обусловлено как внутренней творческой эволюцией самого Пушкина, так и фактами параллельного развития западно-европейских литератур. На западе расстановка классовых сил было иная, но Байрон уступил место В. Скотту, французская поэзия — французской повести и роману. Исторический роман пленил все страны и наиболее феодально-дворянские слои их, захватив и Пушкина, и объяснять поворот Пушкина к прозе одним новым требованием русского читателя-мещанина не приходится; между тем Мышковская, поступив именно таким образом (стр. 145), продолжает: „Героика же пушкинской прозы (чаще всего «смиренный», обедневший, некогда родовитый дворянин, его судьба, его жизнь и его трагедия) была выражением борьбы его с буржуазной современностью, противопоставлением ей обиженного, затираемого, «смиренного», вернее присмиревшего мелкопоместного дворянина“. Это — явная передержка. В действительности Пушкина сплошь и рядом занимает не борьба дворянина с буржуазной современностью, а борьба разных слоев одного и того же класса — дворянства («Дубровский»). У Мышковской же выходит бессмыслица — обедневший дворянин тесним, с одной стороны, богатой и чиновной знатью (Троекуров) и представителями демократического мещанства — с другой (Фигляриным-Булгариным). Булгарин, теснящий старика Дубровского, «с другой стороны» — это одно из немногих вполне «оригинальных» наблюдений Л. Мышковской!..
Представителем «мещанской писательской группы» наш автор считает Гоголя (стр. 154), полагая, что «общая направленность тематики пушкинской прозы» «далеко отклонилась от основной тенденции времени — критицизма, обличительности — от той дороги, на которую столь блестяще вступил Гоголь» (стр. 147). Выходит — Пушкин уступал требованиям мещан и отходил от дворянской литературы и в то же время боролся с мещанской литературой, т. е. с мещанином Гоголем. Трактовка вопроса путанная и глубоко неверная. Неверно, что «тематика пушкинской прозы и ее проблемы были далеки от интересов основной (?) читательской массы эпохи». Нельзя забывать, что Пушкин работал и над такой сатирически-острой темой, как «История села Горюхина», где предполагал поставить во весь рост крестьянский вопрос. Между тем Мышковская полагает, что „один лишь «Станционный смотритель», со смиренным героем не дворянином в центре, в определенном смысле перекликался с эпохой“. Во-первых, значит, все-таки перекликался, во-вторых, героями не дворянами были и герои «Гробовщика», и герои неоконченной «Марии Шонинг», герои не дворяне появлялись рядом с дворянами и в «Дубровском», и в «Египетских Ночах» и в «Капитанской Дочке»…
Мышковская бездоказательно заявляет о «Повестях Белкина»: «можно предполагать, что некоторые из них представляли собою пародию на французские романы ужасов и тайн и на их русских подражателей». Запутывается Мышковская, говоря и о стиле прозы Пушкина. Констатируя пушкинскую простоту как «один из стилевых принципов дворянской писательской группы», она вместе с тем противопоставляет эту «простоту» «аффектации и театральности» нарождающейся русской прозы (т.е., очевидно, мещанской). Но при этом забывается, что «аффектация и театральность» и у нас и на Западе как раз были свойственны чисто дворянской литературе (достаточно вспомнить у нас хотя бы Марлинского). Мышковская противоречит самой себе, вспоминая, что „стремление к максимальной простоте и ясности было основным, уже начиная с «Онегина»“. Мы остановились столь подробно на этой наивной, но претенциозной книжке, потому что она характерна как скороспелая попытка без знания первоисточников и конкретных материалов дать общую концепцию всей пушкинской прозы.
Здесь же, несколько нарушая дальнейшую последовательность изложения, уместно остановиться и на компилятивно-ученической работе Б.Вальбе «Повести Белкина», также затрагивающей проблематику всей прозы Пушкина. На ней не стоило бы особенно задерживаться, если бы не ее показательность и то обстоятельство, что она опубликована в массовом журнале, посвященном преимущественно учебе у классиков; в этом смысле выводы ее, казалось бы, должны быть особенно взвешены и ответственны. Между тем развязный тон и скороспелые утверждения автора, основанные на поверхностном знакомстве с материалом, о котором он говорит, компрометируют значительную тему. Ответственность за неосведомленного автора ложится на редакцию журнала, дающего в деле учебы недоброкачественный материал, лишь бы была соблюдена видимость постановки какой-то проблемы. Беда не столько в том (хотя и это беда), что Вальбе пересказывает других авторов, не всегда упоминая их, что пушкинского «ненарадовского помещика» систематически называет «ненародовским», что пушкинские слова о «точности и краткости» как «первых достоинствах прозы», по старинке (так же как и Мышковская) бессмысленно подменяет словами о «точности и опрятности», что вместо „Kundleute“ дважды говорит о „Rundleute“, дезориентируя начинающего писателя, к которому статья адресуется, что допускает такие напр. фразы: „если же обратиться к анализу типов «Повестей», то увидим, что такие герои, как Собакевич, Ноздрев и др., также намечены в ней (?!) Пушкиным“. Беда даже не в том, что Казимир Делавинь превращается в Казимира Делавиньи и пр.… Беда в том, что рядом с этими опечатками, непроверенными цитатами, неряшливостью стиля, манерой докторально говорить о том, чего не знаешь, так же неряшливо-развязно обращается автор и с самым материалом пушкинской прозы. Единство формы и содержания здесь полное. Вывалив груду цитат из дореволюционных критиков и заметив попутно о пушкинской прозе вообще: «Так обстояло дело в дооктябрьском пушкиноведении, немного лучше обстоит оно и теперь», Б.Вальбе начинает поучать, «припоминая» основные черты общественно-политической физиономии Пушкина 30-х годов. Припоминается, однако, довольно недоброкачественный материал на пресловутую тему о примирении Пушкина с правительством. Вальбе идет дальше, чем Мышковская. Оказывается, «смывание с себя всякого пятна декабризма — основная забота Пушкина». Между тем в подкрепление этого ответственного тезиса приводится такая цитата: «Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно легко в этом удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне. Образ мыслей моих известен».
При существующих наших знаниях о декабристских связях Пушкина можно полагать, что приведенными словами Пушкин только хочет восстановить истинное положение вещей. Он действительно ни в чем не был замешан, в смысле реального участия в восстании. С другой стороны, от общеизвестного образа мыслей своих он не отказывается. И в условиях террора Николая I просить за себя ему «как-то совестно». Где же здесь «смывание с себя всякого пятна декабризма», где здесь «основная забота» об этом Пушкина? И из следующих общеизвестных цитат из пушкинских писем, приводимых Вальбе, следует только желание Пушкина идти на известные достойные кондиции с правительством, притом кондиции откровенно тактического порядка («Каков бы ни был мой образ мыслей политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости»). Между тем именно по поводу этих фраз Вальбе замечает «Было бы ошибкой думать, что все это писалось Пушкиным для отвода опасности». Но почему такое категорическое утверждение ошибки? Или Вальбе полагает, что в момент расправы с «прикосновенными» для «опального» Пушкина не было реальной опасности, которую он должен был «отводить»?
Между тем Вальбе продолжает: „Нет, тут мы имеем дело с определенной политической линией, связанной с крахом декабризма, с политической переоценкой «надолго и всерьез»“. А решив так, наш «исследователь» начинает клеймить Пушкина, извращая смысл «Записки о народном воспитании», никак не учитывая обстановки политической провокации, в которой она писалась, не учитывая и всей сложности пушкинского ответа. По мнению Вальбе, «вся эта записка шельмует» поколение декабристов. Непонятым остается и упоминание Пушкиным имени Н.И.Тургенева. Точно также и в статьях Пушкина о Радищеве усматривается одно осуждение Радищева и революции, но не обращается никакого внимания на неоспоримую двупланность пушкинской статьи и отношения его к Радищеву. Характерно, что в контекст «цитаты», якобы приводимой из Пушкина, у Вальбе попадают его собственные слова и как раз в важном для реконструкции политических взглядов Пушкина месте. «Как и декабристы, Радищев есть истинный представитель полупросвещения». Эти слова приписаны Пушкину (стр. 40). Разумеется Пушкин здесь не виновен. Может быть здесь виновны наборщики, но беззаботный Вальбе очевидно не хочет протестовать против сделанного ими определения…
Мы остановились столь подробно на этих высказываниях только потому, что именно на них базируется интересующий нас вывод (стр. 42): «Основная идея Пушкина — надо беречь дворянство как носителя просвещения. Иначе… русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Нетрудно видеть, что художественная проза Пушкина является эквивалентом его политических высказываний этого периода». Трудно придумать более нелепый выпад против Пушкина, в действительности опровергаемый всем его конкретным творчеством 30-х годов и в частности в области прозы.
Но если Мышковская противопоставляла Пушкина «мещанскому» творчеству Гоголя, то Вальбе во всех пушкинских героях и произведениях стремится увидеть «зародыши» Гоголя. Муромский — первый вариант Кошкарева, Берестов — Собакевича (?); освещение героев «Метели» — освещение «Старосветских помещиков» и т. п., и вообще сам Белкин — „тип, зачинающий всю литературу XIX века (?) и составляющий в частности центральную линию гоголевских «Мертвых Душ»“ (?). Вальбе даже всерьез пытается доказать, что «не трудно установить связь между мертвецами Адриана Прохорова и чичиковскими… мертвыми душами» (стр. 50). Делается это чрезвычайно просто: «И тут, и там основная пружина — страх перед капитализмом» (!).
Характерно, что, приняв старое соображение Черняева об идентичности Сильвио с декабристом Луниным, Вальбе «прямолинейно» реализует его в своем стиле: «Здесь нашло свое отражение развенчание Пушкиным декабризма».
Сам Вальбе, пытающийся рассуждать о прозе Пушкина и о декабристах, повидимому и не подозревает о X главе «Онегина», которую Пушкин писал как раз в том самом 1830 г., когда писал и «Повести Белкина». Но для Вальбе, когда он вглядывается в героя «Станционного смотрителя», ясно только одно, что Пушкин в новелле сочувствует «маленькому человеку, неспособному к протесту»… Выходит, будто Пушкин сочувствует Семену Вырину за то, что он был далек от декабристов. Да, автор так и поясняет: «олицетворяющему среду мелкого мещанства, столь далекую от кровавых сообщников революции» (53).
Мудрено ли, что и конечный, итоговый вывод Б.Вальбе без всяких доказательств догматически навязывается читателю: «Идеалом пушкинской прозы было максимальное сближение ее с журналистикой». Объяснение генезиса пушкинской прозы оказывается до чрезвычайности простым: у Пушкина-де была потребность «реализовать свои публицистические идеи».
Дебютная книжка А.Грушкина «К вопросу о классовой сущности пушкинского творчества» (Л., 1931) также касается интересующей нас темы (указывается, что в прозе Пушкин воспевает «мещан» и разночинцев в дворянстве, демократизируя литературу), но безнадежно испорчена наивной категоричностью тона, стремлением сделать во что бы то ни стало Пушкина разночинцем.
Специально прозе Пушкина посвящены главы в различных курсах по истории русской литературы. В данном обзоре не можем останавливаться на них. Обычно это компилятивные учебные обозрения, лишенные самостоятельного исследовательского значения. Исключением является содержательная глава «Художественная проза Пушкина в жанре современной беллетристики» в книге П.Н.Сакулина.
Вопросам языка посвящена наивная статья А.Кипренского «Язык пушкинской прозы», популяризирующая некоторые (далеко не все) существенные наблюдения исследователей (от Будде до Тынянова), но лишенная каких-либо самостоятельных выводов и далекая от оперирования лингвистическим материалом и от конкретного знакомства с рукописями Пушкина. Между тем последние два условия абсолютно необходимы для того, чтобы сдвинуть вопросы изучения пушкинского языка (состояние изучения рукописей все еще не дает твердой базы для словаря Пушкина) с мертвой точки. Автору следовало бы учесть, что когда Пушкин говорит о «русском метафизическом языке», он имеет в виду философский язык, а отнюдь не язык «метафизики».
Подлинно научная попытка анализа пушкинского языка сделана В.В.Виноградовым в его общем курсе.1 Здесь в главе VI имеется и специальный § 5, посвященный «Ритму пушкинской прозы». В.В.Виноградов связывает последнюю с положением «Общей риторики» учителя Пушкина — Кошанского: «Располагать слова, выражения и знаки препинания так, чтобы чтение было легко и приятно». Некоторые положения исследователя (напр. о счете «синтагм» в синтаксисе Пушкина), однако, должны быть еще уточнены работой над рукописями.